Заголовок
Текст сообщения
Ты снимаешь вечернее платье стоя лицом к стене
И я вижу свежие шрамы на гладкой как бархат спине
И. Кормильцев, "Крылья"
Все - лицо
Л. Аранзон.
ГЛАВА 1.
Моя мать вышла замуж за отца, чтобы остаться после окончания института в Ленинграде. Ленинград - город моей мечты, не раз повторяла она. Свою мечту она осуществила, живет в Ленинграде, теперь уже опять, как когда-то, Санкт-Петербурге, до сих пор. Ну а я, значит, плод этой самой ее мечты.
Первые пять лет моей жизни прошли в коммуналке на улице Рубинштейна, мы жили в той комнате вчетвером: я, мать с отцом и бабка Саша. Конечно же, почти ничего из той нашей жизни в коммуналке не помню. Смутно помню салют, который мы смотрели, забираясь с отцом на крышу дома. На день Революции, на Девятое мая. Отец как-то, перед смертью, когда мы встретились и пили пиво в какой-то забегаловке, рассказал, что когда он выходил со мной гулять, нам частенько встречался писатель Довлатов на прогулке со своим шпицем. Довлатов прогуливался со шпицем, вид у него был мрачноватый, он курил трубку… Было в нашей квартире семь или восемь комнат, населенных самым разным народом. Кажется, жила в одной из комнат какая-то даже чемпионка по плаванию, фамилия ее в моей памяти не сохранилась. Наша комната была большой, или кажется такой сейчас в тумане воспоминаний? Почему-то лучше всего запомнилось мне в той нашей комнате окно - в котором громоздятся жестяные скаты крыш, протыкающие небо кресты антенн, виден бочок сточной трубы, вытянувшейся вдоль стены дома, пролетал бывало, залетая иногда, если окно было открыто, невесомо пух, и слышалось воркование и звук коготков по жести наверху голубей (мы жили на последнем этаже).
Уже тогда внутри моей семьи в становившейся тесной комнате случались жестокие ссоры. Однажды мать с бабкой Сашей чуть не подрались. "С-сучка!" - кричала бабка Саша, мать ожесточенно орала что-то в ответ, и я, позднее, узнав значение этого слова, вдруг удивился тому, что, оказывается, уже давно это слово помню.
Весной, когда мне было пять лет, подошла наша очередь на отдельную квартиру. Смутно помню переезд, качающееся, как трюм корабля, нутро грузовой машины, где мы сидим в темноте с отцом посреди нашего небогатого скарба, и почти не помню самого новоселья. Теперь у нас было две комнаты, обе поменьше, чем наша старая комната в коммуналке, но зато это была отдельная квартира. В коммуналке осталась жить бабка Саша; отец с матерью сказали, что одна из комнат нашей отдельной квартиры будет теперь моя. Там поставили мне маленький диван, письменный стол, покрытый куском оргстекла, еще там был стенной шкаф. За столом когда-то отец занимался, учась в институте, а я потом делал уроки, когда пошел в школу.
Район, в который мы переехали, был одним из многих подобных ему новостроящихся районов. Как-то вскоре после переезда мы ездили с матерью в гости к какой-то ее подруге, получившей похожую квартиру в другом районе в другом конце города. И там все было так же, как и в нашем районе. Полным-полно пыли, обрезков досок, переброшенных через грязные канавы, недостроенных фундаментов, вагонов-бытовок, носов кранов, упертых в пустое небо. Под ногами то и дело попадались разные находки: мотки цветной проволоки, фаянсовые пешечки, разноцветные пробочки от бутылок - желтые, зеленые и красные, а всего через несколько дней после нашего переезда, выйдя погулять, я нашел настоящую солдатскую пуговицу. Пуговица была чуть расплющена, нагрета солнцем, она блеснула мне из грязи и пыли, в которых таилась как спрятанное сокровище. Находка тут же была зажата в моей потной ладошке. Зернистая пятиконечная звезда. Пригнутая к донышку ушка. Я онемел от восторга.
Усевшись на скамеечку рядом с соседней пятиэтажкой, обсаженной кустиками и деревцами, я еще немного полюбовался звездою, а потом…
Плыл теплый день, лилось вниз солнце; чуть двигалась под ветром на газонах трава. Выстрелила рядом дверь парадной.
Я поднял голову, и день разом остановился, замер. Передо мной стояла Она. Оборачиваясь и на меня не глядя. Следом - второй раз выстрелила дверь - вышла ее мама. Мама взяла Ее за руку, и они прошли мимо меня, Она так и не взглянула в мою сторону, время сжалось, остановилось совсем, а потом я вздохнул, и день потек дальше.
Крутилось в небе бешено солнце. Колотилось сердце. Все изменилось. Все куда-то летело, неслось. Но ее уже не было. Они ушли. Все так же играла тенью листва. Щетинилась трава. Кто-то включил радио. Музыка и смех бойко разносились в мире, где я был один. Я посмотрел на пуговицу во вспотевшей ладони и подумал, что надо было подарить ей эту звезду. Но как такое было возможно? Разве я мог просто взять и подарить ей что-либо? Она меня даже не увидела. Я сидел и ждал, ждал, ожидая, наверное, что она вернется, что чудо повторится, что, возможно, я протяну ей свое сокровище…
Наконец, когда уже начало смеркаться, я вспомнил, что меня будет ругать мать. Я пошел домой. Я шел мимо все тех же бытовок, кранов, недостроенных домов, мусора, но все было другим, все изменилось.
Дома мать выбранила меня за то, что я так долго гулял, отобрала пуговицу и отправила ее в мусорное ведро. Или не выбросила, но пуговица не сохранилась, судьбы ее я не помню, потом мать, наверное, повела меня кормить. Неважно, весь остаток того дня стерся из памяти, исчез и не был ничем отмечен.
Моя мать была родом из городка П* Тульской губернии. Там, в П*, в родовом столетнем доме, построенном еще до всех войн и революций двадцатого века жил ее отец, мой дед, со своим большим семейством. Дед был вдовец, его жена, моя бабушка, умерла вскоре после рождения моей матери, его младшей дочки. Но еще жива была мать деда, прабабушка Алена Ивановна, которая прожила в этом доме всю жизнь, с самого рождения. Я застал еще ее живой. Дом был построен когда-то ее родителями, людьми зажиточными, они умерли, когда она была совсем молодой. Потом прабабушка Алена Ивановна вышла замуж за молодого красноармейца, родила ему деда и еще четверых детей. Дед был старший и жил с ней, вернувшись обратно в П* после отставки, последовавшей после долгих лет службы, а все остальные его братья и сестры жили кто где, по всей большой стране. Два сына деда, мои дядья, жили со своими семьями в том же доме, старшая сестра матери была замужем за офицером, который служил где-то то ли в Ташкенте, то ли в Хабаровске. Про мать я уже рассказал.
Первый раз на моей памяти мы приехали в П* вскоре после нашего переезда на новую квартиру, в самом начале лета.
Поезд остановился на станции, мы втроем (я, мать и отец) вышли на платформу, а на нас сквозь других людей стремительно надвигался уже плотный, крепко сбитый мужчина с седеющими волосами, с суровым пристальным взглядом светло-синих глаз из-под косматых бровей. Это был мой дед. Пожав руку отцу, коротко взглянув на него, поцеловав в щеки мать, он взял меня под мышки, поднял над головой и стал пристально в меня вглядываться. А я смотрел на него сверху вниз.
-Ну, папа! - смеясь, сказала мать.
Дед улыбнулся мне, опустил меня, подхватил чемодан левой рукой (он был левша), и мы пошли через здание вокзала на привокзальную площадь, где стоял светло-голубой "Москвич" деда. Потом я узнал, что тогда это была одна из самых первых частных машин в городе. Во время командировки на Кубу дед выполнял какое-то ответственное задание, и ему дали в награду эту машину за хорошую работу, объяснила мне потом мать.
Ехать в машине деда было интересно: в машине необычно пахло, а за стеклом проносилась незнакомая, полудеревенская жизнь: козы, колонки, из которых набирали воду, заборы, бабы и мужики, зеленые кусты, снова заборы, телеги с лошадьми.
Потом мы остановились рядом с громадным, старинным, темным домом деда за высоким забором, я вышел из машины, преодолевая дурноту, - меня укачало в пути. Блеснула внизу, под горой, отзеркалив заходящее солнце, извивающаяся змеей река. Вечерняя тень наползала на сады, кудряво спускавшиеся к реке. Зачарованный, смотрел я на все это.
-Спать хочешь? - спросила, наклоняясь ко мне, мать.
Спал я долго, проспав ночь напролет и добрую часть утра. Когда я раскрыл глаза и, огляделся, обнаружив себя в незнакомой обстановке, в полном одиночестве, то поначалу испугался. В комнате никого не было. Я снова прикрыл глаза. Откуда-то доносилось мерное тиканье ходиков. Я вспомнил, что мы в гостях у деда, что мы приехали сюда вчера, поднял голову и осмотрелся еще раз, смутно припоминая, что вчера вся обстановка комнаты казалось слегка другой в полутьме. Из окна, пробивая кружево занавесок, текло в комнату солнце. Было тихо, кроме ходиков - ничего не слышно. Я зевнул. Скрипнула дверь в комнату, слабо звякнуло металлом. Я повернул голову и встретил взгляд пары серых серьезных глаз, с порога разглядывающих меня. В дверях стоял рослый мальчик, значительно старше меня. Он был светловолосый, голый по пояс, в каких-то широких, перешитых со взрослого, штанах, закатанных до колен, в руках у него было ведерко, в котором что-то временами плескалось.
-Здравствуй. Это ты Павел? – спросил он, не выпуская ведра из рук.
-Да, Павел Влачагов, - сказал я, как меня научили называть себя на тот случай, если я вдруг потеряюсь где-нибудь.
-А я – Юрий Зимин, - улыбнулся парнишка и, поставив ведро на крашеные доски пола, шагнул ко мне и протянул руку.
Это был мой двоюродный брат Юра, сын дяди Валеры.
Я приподнялся, выпростал из-под одеяла ладонь, и мы пожали друг другу руки. Кажется, первый раз в жизни я кому-то пожал руку.
-Я тебя знаю. Вот таким маленьким помню, - сказал Юра.
Он сказал это совершенно простодушно, а у меня благодарно перехватило дыхание. Выходит, я уже не маленький? Что же, я уже бывал здесь? Выходит, в каких-то закоулках памяти я уже помнил все это - и дом, и речку, и удивительную, так не похожую на ленинградскую, жизнь? Я окончательно проснулся.
-Смотри какого зверя поймал, - не замечая восторга в моих глазах, сказал Юра, и, опустив руку в ведро, вытащил оттуда огромную, как мне показалось, рыбину. – Это окунь, - пояснил он мне. – Видишь, горбик над харей?
Окунь тоскливо зевал вялыми губами и пучил глаза.
Юра отпустил его обратно в воду и спросил:
-Здоровый, да? Но я и здоровей ловил. А ты? Ты рыбачил когда, а?
-Нет, - покачал я головой, с оборвавшимся сердцем, думая, что сейчас же он потеряет ко мне всякий интерес.
Потом вспомнил, что еще до переезда, на Фонтанке, какой-то дядька попросил меня подержать удочку, пока искал в карманах потерявшиеся спички и чиркал ими, зажигая папиросу во рту; и поспешно выпалил:
-Один раз только. Но не поймал, - честным признанием докончил я.
-Один раз не считается. Ничего. Я тебя научу, - спокойно, опять не обратив внимания на то, что я вспыхнул от его вопроса, пообещал Юра. И улыбнулся, при этом на щеках его образовались две ямочки.
Вскоре мать с отцом уехали, а я остался на лето у деда.
Юре весной того года исполнилось тринадцать лет.
Он был предводителем целой ватаги ребят, живших по соседству. Я был тоже в нее принят, так как меня взял туда Юра. Он был настоящим командиром нашего маленького отряда. Помнится, по примеру "Тимура и его команды" мы даже носили воду какой-то одинокой старушке, у которой на войне убило мужа и трех сыновей. И я тоже таскал в нетяжелом для меня бидоне плескавшую на голые ноги воду. Кроме того мой старший брат научил меня многим премудростям: ловить рыбу на выкопанных червей и на мотыля, залезать на деревья, не бояться собак и лошадей, а учиться распознавать их характер и гипнотизировать взглядом, забивать гвозди молотком и даже булыжником на тот случай если молотка под рукой не окажется, искать грибы, отличая ядовитые от неядовитых… Потом все это мне никогда не пригодилось. Но в то время все, чему он учил меня, казалось мне очень нужным и важным, потому что он умел это все, а, значит, и я был должен. Однажды, разбив молотком в кровь пальцы руки, я не заплакал, кусая губы, потому что на меня смотрел Юра, который мигом сорвал придорожник и приложил к ране, чтобы унять кровь… Помню ранние утра, когда он будил меня, так как мы договаривались с вечера идти за грибами в лес. Я умоляю его дать мне поспать еще пять минут, но он неумолим. Он тормошит меня, я злюсь и говорю, что не пойду никуда, я передумал. "Хорошо, я иду один", - говорит он. Я уже готов провалиться в сон, но тут до меня доходит, что Юра не шутит. Что он уйдет один… И что же он подумает обо мне? Я продираю глаза… Юра стоит надо мной и улыбается. "Ну все, уже встаю…", - бормочу я. И спускаю с кровати свои голые ноги. Отчаянно зеваю, ловлю взглядом первый луч солнца, брызжущий в окно. А потом мы шагаем по лесной тропинке и выходим на асфальтовое маслянисто-жирное шоссе, переходим его и, перебравшись через стальные рельсы железной дороги с пахнущими смолой шпалами и гудящими в мареве воздуха проводами, начнем искать грибы. А когда мы переходим шоссе, я поворачиваю голову и с восторгом вижу уже поднявшийся и висящий над шоссе шар солнца. Мы неторопливо идем по лесу, поющему птицами… И я совсем не жалею, что встал в такую рань. Даже горжусь, что встал, а не сплю сейчас в теплой постели. Юра вырезает мне палку, которой я буду раздвигать траву перед собой, а потом, когда мы доберемся до болота, буду ощупывать ею путь по пружинящему густому мху, крича Юре "ау!" и слыша в ответ его "ауууу!!!"
Еще в ватаге ребят и девчат, которой верховодил Юра, была у него "невеста", так называли ее в доме деда.
-Как Наташка-то? - спрашивала иногда под хорошее настроение Алена Ивановна Юру, подмигивая мне. - Невеста твоя?
Я замирал; на месте Юры я залился бы краской от смущения, но Юра только снисходительно посмеивался, и отвечал рассудительно, хмуря переносицу и собирая брови в одну прямую линию:
-У нас с Наташкой дружба, бабуля… А ты, кроме тили-тили-тесто, никаких других отношений между людьми, кажись, не понимаешь…
Алена Ивановна заходилась тихим смехом.
-Мало вам, Алена Ивановна, что вас правнуков да правнучек вон скока! - говорила тетя Зина, мать Юры, улыбчивая, чуть полная женщина с ослепительно-красивыми, ровными белыми зубами и полными белыми руками, которыми она вечно что-то делала: то катала тесто для пельменей, то развешивала белье в огороде, то подкручивала колесо стрекочущей швейной машинки. Работала она, кажется, воспитательницей детского сада и летом у нее особо много работы не было, она больше хлопотала по дому… - Она, Юр, еще и ваших с Наташкой дитят поняньчить хочет…
-А ты бы сама родила! - сердилась Алена Ивановна. - Ты посмотри, какой красавец растет! А дочку зачем не хочешь? Дочка, Зин, еще краше будет…
Юра и в самом деле был красив, был он больше похож на свою красивую мать, а не на отца, дядю Валеру. Над ними подшучивали, что у них династия летчиков: Юра родился в год полета Гагарина, в апреле месяце, а дядю Валеру назвали так в свое время в честь летчика-героя Валерия Чкалова. Впрочем, дядя Валера летчиком не стал, работал врачом в местной больнице, но Юрию все прочили, что он будет космонавтом. Он и в самом деле походил на своего знаменитого тезку. Такой же красивый, с такой же улыбкой, от которой у него выскакивали ямочки на щеках. "Невеста" Наташа, которой Алена Ивановна дразнила Юру, тоже была писаная красавица. У нее было правильное лицо, широко расставленные синие глаза, темно-русые волосы, красивый рисунок чуть полных, немного жестких губ. Наверное, со временем из нее развилась настоящая степная красавица. Когда они были рядом, мне казалось, что все любуются ими. Я и сам ими любовался. Может быть, только глядя на них, я стал по-настоящему соображать, что это значит, что я - урод. Оставаясь в доме один, я подбирался к зеркалу, висевшему в полутемном закутке, и разглядывал в нем свое лицо. Зеркало подтверждало то, что сказал обо мне однажды незнакомый мужчина, еще тогда, при нашей жизни в коммуналке, когда я гулял как-то вечером в огромном дворе с пластмассовой клюшкой в руках, растерянно ища запульнутую куда-то пластмассовую же шайбу.
-Ну и урод! - сказал он своей спутнице, которая держала его под ручку, и кивнул на меня.
Она обернулась и посмотрела на меня внимательно. В ее глазах я прочитал жалость и отвращение. Потом они ушли, все также под ручку, а я нашел все-таки шайбу, но решил при случае спросить у матери, почему это я урод. Она рассердилась, раскричалась, сделав страшные глаза, принялась целовать меня, дергать, гладить по голове и снова целовать, потом крепко шлепнула по попе, и в конце концов запретила мне повторять это слово, сказав, что оно неприлично. Из чего я решил, что я и в самом деле урод. Зеркало неизменно подтверждало мою догадку. Я сравнивал свое лицо с лицами Юры и Наташи, и находил, что они красивы, а я нет. Но мне это не было сильно обидно. Не всем же быть такими красивыми.
Все же я спросил как-то у Юры, кто такие уроды. Он, не раздумывая, ответил, что уроды - это фашисты. Потом подумал немного, на меня глядя, и сказал, что и наши люди бывают уроды, но по несчастью. "Рождаются такими. Вот Колька, например, такой урод. Колька-калека, знаешь?".
Колька этот был настоящий юродивый полунемой дурачок, родившийся во время войны у юродивой дурочки Дуси, как говорили, от какого-то гада фрица. Колька обычно проводил свое время у ограды церкви, сидя на корточках, прямо в пыли, и ласково лыбясь куда попало: то на солнце, то на людей, то на собак, то на пустую бутылку. Собаки его, похоже, любили: часто крутились вокруг него, иные прыгали на него лапами и норовили лизнуть в лицо, а он на них шутливо мычал и замахивался, словно угрожая, но собаки его не боялись. И он их тоже.
Вскоре после того разговора с Юрой я подошел к Кольке и принялся разглядывать его. Рядом лежало на жаре, раскинувшись, несколько собак. У одной безобразно торчали темные пятна сосков в два ряда. Им, похоже, было хорошо по соседству с Колькой. Колька сидел на корточках и отчего-то смотрел в небо, не мигая. Когда я попытался посмотреть туда, меня ослепило солнце, и я отвел свой взгляд. А Колька смотрел, по грязным щекам его текли слезы, но он все смотрел. Потом смигнул и перевел свой взгляд на меня. На щеку ему села муха, и он ловко прихлопнул ее ладонью, выпятил губу, раскрыл ладонь и стал разглядывать муху. Очень внимательно. Потом посмотрел на меня. Как будто я был такой же мухой. И ухмыльнулся.
Я вдруг испытал ужас. В зеркале мне уже открывалось такое же уродливое лицо. Такой же приплюснутый лоб, плоский нос с вывернутыми ноздрями, бездонные глаза, скошенный маленький подбородок, оттопыренные острые уши; из-под блином лежавшей на непропорционально большой голове серой кепки висели сосульки жирных слипшихся волос. Но самыми ужасными были глаза, уставленные на меня: голубые, глупые, глубокие, бездонные, засасывающие в себя, слепящие, как это блестящее небо, но тусклые и мутные одновременно. Какие-то бесцветные даже, невозможные, невообразимые! Но вот они смотрят на меня! Неужели у меня такие же глаза?! Колька продолжал ухмыляться, и вдруг будто на него нашло что-то. Он сделался страшно серьезен, надул щеки, выпучил глаза, и стал тыкать в меня пальцем, и даже как будто подмигнул, словно мы с ним были в сговоре о чем-то, о чем никто не знал...
Я вдруг заревел и бросился наутек. И когда вернулся домой, отревевшись в уголке за домом, там, где у меня был любимый валун, покрытый мхом, мне все чудилось, что взгляд Колькиных глаз достает меня до сих пор, жжет между лопаток, вся кожа на спине зудит, словно по ней катали комок стекловаты. И невозможно никому рассказать и найти облегчение.
В конце лета мать приехала за мной одна, без отца, и забрала обратно в Ленинград.
Отец уже начал закладывать в тот год неслабо, не хуже бабки Саши, тоже любившей выпить, и даже, пожалуй, еще круче. Поначалу он приходил только слегка поддатый и требовал, чтобы мать выразила свою радость по поводу того, что мы теперь, благодаря его работе и его заслугам, живем в отдельной квартире. Мать вместо радости хмурилась и ругала его дураком. Он обижался и шел на кухню, чтобы исправить настроение порцией водки из холодильника. Потом он стал приходить с работы уже сразу сильно поддатым и с порога порывался закатить скандалиссимо, но мать к тому времени научилась его бить, тогда-а-а он плакал и ложился одетым спать. От него плохо воняло. Потом, трезвый, высказывал он матери свои претензии с оскорбленным видом, но она только презрительно смеялась над ним. Оба работали на своих предприятиях, отец в каком-то НИИ, мать в Лентрататапроекте, - когда-то я помнил точное название, теперь забыл, - а я проводил каждый будний день в двухэтажном детском саду, расположенном неподалеку от нашего дома. Раньше, на Рубинштейна, я тоже ходил в детский сад, в другой, где меня все знали, и я знал всех. Там у меня были какие-то друзья, а здесь я ни с кем не сошелся. Здесь я был новеньким, я с первого же дня заметил, что многие другие дети меня не любят. Конечно, кто же будет любить урода? Я сам сторонился других, не стремился принимать участие в играх детей, только часто во время тихого часа, лежа неподвижно под одеялом, вспоминал лето у деда, своего старшего брата Юру - босоногого бога, то, как мы с ним ловили рыбу, искали грибы в лесу, жгли костры по ночам со всей нашей командой, пекли в горячей золе картошку, кормили хлебом лошадей, постепенно воспоминания переходили в сон, мне снилось, что я военный летчик, который во время пограничной войны с китайцами погиб, и вот меня хоронят, играет военный оркестр; суровый, стоит рядом с гробом дед в военной форме с множеством заслуженных орденов и медалей, но главное – совсем рядом с моим гробом стоит Она, печальная и в чем-то белом; она едва не плачет, она смотрит на мое неподвижное лицо. Мои глаза закрыты, эти глаза никогда не откроются, чтобы увидеть Ее. Но она смотрит на меня и по ее лицу текут слезы. И я просыпаюсь под толстым одеялом с бьющимся сердцем и не знаю, в чем больше правды: в том, что я лежу сейчас тихонько под толстым одеялом, а рядом со мной о чем-то переговариваются два малыша, или в том, что я видел только что: пышные военные похороны, торжественный караул. Ее скорбное лицо, светлая печаль на лицах скорбящих о Герое. Я понимал, что мое уродство может быть искуплено только таким вот, настоящим, героическим подвигом во имя нашего советского народа, чтобы на похоронах моих было множество людей, чтобы уже никто не видел, какой я урод, а только чтобы память обо мне вечно хранилась в сердцах оставшихся в живых благодаря мне и моему не совсем понятному мне подвигу. И пусть никто не плачет, пусть даже она не плачет. Пусть просто помнят, могут даже назвать в честь меня какую-нибудь улицу.
Той осенью я научился читать. Читать меня учил по выходным отец. Когда он не был пьян, лучше его не было отца на свете, так думал часто я. Первое стихотворение, которое я прочитал по складам, было посвящено Юрию Гагарину и его полету в космос, и я, прочитав его, вспомнил о брате Юре. Было еще в книге, по которой отец учил меня читать, таинственное «У Лукоморья», которое я затвердил наизусть, половину слов в нем не понимая. Еще у меня было много тоненьких книжечек, в которых рассказывалось о подвигах героев-пионеров во время войны, чаще всего они сражались в партизанских отрядах. Иногда мне читал их отец, потом я стал читать их сам одну за другой. Когда я заболел однажды на целую неделю посреди зимы, отец прочитал мне толстую книгу «Разгром», страницу за страницей, пока я сиживал в ванной и, укутанный в одеяло, грел ноги в эмалированном зеленом бачке с горячей водой и горчицей, внимательно слушая его. Он спросил меня, захлопнув книгу: «Ну как, понял? ». «Понял», - кивнул я. Мне и вправду все было понятно. Морозка – герой, Мечик – предатель. Я сказал это отцу, он улыбнулся и ласково погладил меня влажной рукой по голове. А потом, укутав распаренные ноги краем теплого одеяла, на руках понес в комнату.
Еще отец учил меня рисовать: я рисовал цветными карандашами коричневых лошадей, зеленые танки с красными звездами и, конечно, самолеты: одни со звездами на крыльях, другие с черной фашистской свастикой. Фашистские часто горели и клубились густо-черным дымом. Наши иногда тоже, но тогда я рисовал под нашим парашют и летчика под парашютом. Иногда летчика прошивала пулеметная очередь, и он опускался на землю уже мертвым. Мертвым Героем.
На Новый год отец принес домой елку; елку украсили пятиконечной стеклянной пустотелой звездой и вкусно ели и пили, а на следующий день пришел Дед Мороз и принес мне как раз ту книжку, о которой я мечтал – о героической Зое Космодемьянской и ее брате; до этого я путал Зою с Зиной Портновой, а теперь, прочитав книжку, пережив высокий восторг ее подвигом, перестал путать. (На улице Зины Портновой жила какая-то крестная отца, к ней мы несколько раз ездили играть в шахматы, помню отца и мужа крестной отца в клубах табачного дыма на кухне за шахматной доской передвигающих лакированные фигуры, наотмашь бьющих ладонями по выпуклым кнопкам удивлявших меня двойных часов, показывавших разное время; когда одна из фигур снималась с доски, я брал ее и гладил пальцами бархатную подкладку, приклеенную к донышку фигуры, помню, мне особенно нравились резные кони.)
Мать заботилась о моем культурном поведении и водила меня в Эрмитаж, в филармонию, на экскурсии по городу, однажды отвела меня на «Лебединое озеро», в первом акте я заснул, а во втором так старался сидеть прилежно, что описался. «Вот тебе и «Лебединое озеро»! » – глупо хохотал по нашему возвращению отец. Мне было стыдно и за отца, и за себя, и за мать.
Летом меня опять отвезли в П*. Это лето было очень жарким, и в конце июня Юра начал учить меня плавать. В одном месте протекающая через П* быстрая и глубокая река образовывала излучину, там было мелко, каждый день в воду забирались дети и взрослые, но в основном дети: малышня и ребята постарше. Я сначала научился держаться на воде по-лягушачьи, совсем недолго; барахтаясь рядом с берегом, я проплывал три-четыре метра вдоль песчаного берега и вставал на ноги, оглядываясь и отдуваясь. Юра одобрительно кивал. Я бросался в воду и плыл обратно, поднимая горы брызг, навстречу ему. Юра учил меня плавать, как он, кролем, опуская голову под воду, - но я боялся опускать голову под воду, под водой все было темно и страшно, я тут же закидывал голову вверх, чтобы увидеть ужасающееся моей отваге, кружащееся в брызгах солнце.
Я предпочитал совершенствовать свой незамысловатый лягушачий стиль, задирая голову, подгребая воду мелкими движениями под грудь и выбиваясь из сил к пятому-шестому "гребку". Постепенно я выучился проплывать метров девять-десять вдоль берега, а потом поспешно нащупывал ногами песчаное дно, вставал в воде по горлышко и оглядывался назад, где стоял, улыбаясь, отмечая начало моему заплыву, Юра. Три моих старших двоюродных сестренки: дочь дяди Саши медлительная полная Люба, близняшки Света и Вета (дочери тети Кати, которая на июль тоже приехала в гости к деду) уже умели плавать, но предпочитали с визгом поплескаться у берега, а потом выскочить из воды, вернуться на пляж и играть на песке в растрепанные картонные карты, а я к картам был равнодушен, и упорно, часами, барахтался в воде руками и ногами, в конце концов, синея от холода; тогда Юра командовал: «Вылезаем! »
Я выбегал на берег и с наслаждением зарывался в горячий, пропитанный солнцем песок, поблескивающий мириадами кварцевых точек.
Однажды я почувствовал, что могу плыть без остановки. Обычно я уставал плыть гребков через восемь-десять и спешно опускал ноги, нащупывая ступнями дно. Но сейчас я плыл и плыл. «Давай назад! » – услышал я сзади крик Юры, но меня охватило ликование, я бил руками и ногами по воде, продвигаясь все дальше и дальше. "Плыву! - думал я. - Сам! Сам! Сам!" Течение реки у берега было слабое, вода здесь была теплой и прогретой, но чем дальше от берега, тем сильнее она становилась холоднее. Я вдруг почувствовал, что не слишком теплое течение мягко подхватило меня и несет само по себе, уже против моей воли, словно подхваченную щепку. Я, продолжая грести руками, попытался встать, нащупать ногами дно, но дно из-под ног исчезло. Я забил руками и ногами сильнее, в отчаянии вывернул шею и увидел Юру, стоящего так далеко, как никогда я его еще не видел, - а он отодвигался все дальше и дальше прямо на глазах. Меня охватил панический страх, я стал отчаянно колотить в воде руками и ногами, чтобы не пойти ко дну; вода становилась все холодней, течение все сильнее. Меня подхватило уже неудержимо и поволокло.
Всюду вода, круги солнца в этой воде, брызги, уходящие силы… Течение несет тебя куда-то, сильно, стремительно, неудержимо, ты не знаешь, на что опереться, опереться не на что, силы иссякают, и никого рядом, Юра где-то далеко, все силы мобилизованы, но уже на исходе, придет ли он на помощь, кругом - пучина, ничего верного, - вода в легкие, я широко разеваю рот и не менее широко глаза, в которых ужас, брызги и солнце, ноют мышцы, болит все тело, я уже устал, бедро пронзает ледяная судорога, снова глоток воды, ужас переполняет меня, я хочу крикнуть, и снова глотаю воду, водой уже полны отяжелевшие легкие, меня несет куда-то, все дальше и дальше, плотное и текучее не отпустит меня уже никогда, я не в силах бороться, силы иссякли, и уже не страшно, и уже просто хочется понять, что же сейчас будет, все крутится перед глазами и исчезает в этой толще воды, которая со всех сторон… И вдруг чья-то рука хватает тебя за мокрые волосы и тянет к свету, из этой сплетаемой, обволакивающей воды, у меня нет сил даже своей рукой вцепиться в эту руку…
Потом мне рассказали, что взрослые заметили и то, как меня подхватило течение реки, очень быстрой после той излучины, и то, как Юра бросился меня спасать. Уже плыла за нами лодка с двумя молодыми мужчинами в ней. Юра успел подплыть как раз вовремя, чтобы схватить меня за мокрые волосы и рывком вытащить из воды, в которую я погружался, теряя сознание. Он держал меня так, не давая утонуть, стараясь двигаться против течения, навстречу спешившей к нам лодке, но, наверное, ноги его тоже стало сводить от холода и напряжения. Все его тело посинело от холода и усилий удержаться. А лодка была еще далеко. Нас несло течением, и лодка не поспевала. Юра устал. Все же он был просто четырнадцатилетним мальчиком. А никаким не богом, каким казался мне. А мое тело уже не подавало признаков жизни, я тянул, тянул, тащил его ко дну. Когда лодка была уже близко, он, не в силах больше удерживаться на поверхности, тоже стал уходить в глубину, хватка его пальцев ослабла.
Положение мужчин в лодке осложнялось тем, что течение реки сносило наши тела, они видели, в каком месте мы стали тонуть, но вряд ли могли трезво рассчитать, где нас искать под водой. Ныряли и искали почти наугад. Мне повезло. Меня подняли с самого речного дна, уже синего, без дыхания; пока один мужчина делал мне массаж грудной клетки и искусственное дыхание, второй нырял и нырял в поисках Юры. Отвлекшись на меня, его упустили. Юру не нашли, вернее, нашли уже на следующий день бледно-голубое недвижное тело юного бога в синих плавках, прибитое к прибрежным камышам у другого берега реки далеко-далеко от того места, где подняли со дна меня.
Юру хоронили на местном кладбище через три дня. Он лежал в гробу совершенно незнакомый, чужой, с немного распухшим лицом, непривычно безучастный ко всему, что делалось вокруг. Был ли это он? Я первый раз видел мертвого человека, и все никак не мог понять, Юра это или нет? Но горе всех убеждало меня, что это Юра. Вокруг этого тела собрались все родные и знакомые. Рыдала тетя Зина, ее вопли перекрывали сдержанное всхлипывание других женщин, поднимались к небу, рвали безмятежную невинность солнечного утра. Плакал, не стыдясь слез, и дядя Валера. На меня они почему-то не смотрели. Скорбными были дед и непривычно серьезная Алена Ивановна в черном платье и черном платке. Было много и другого народа, собравшегося со всей окрестности: соседи, родственники, знакомые дети, почти все в черном,.
Я даже не заболел после того как был извлечен со дна реки – весь следующий день до вечера пролежал под толстым одеялом, меня поили горячим чаем с малиновым вареньем, потом я выбрался из-под одеяла, а на следующий день уже вышел из дома. Алена Ивановна все хотела, чтобы я поболел еще, не ходил на кладбище, но мне было интересно, и я настоял, чтобы меня пустили. Для меня нашли темно-коричневую рубашку, и я вместе со всеми отправился на кладбище. Хоронить Юру.
Все время, пока шли похороны Юры, я находился рядом с дедом. Дед держал меня за правое плечо, а я все вытягивал шею и старался получше запомнить Юру в гробу, украшенного цветами. Кругом многие плакали. Всхлипывали даже некоторые дети, я же почему-то не мог заплакать, хотя понимал, что момент необыкновенный, и именно сейчас можно бы немножко поплакать, что это будет нестыдно. Но я припоминал свою мечту о том, как могли бы хоронить как героя меня, военного летчика, я и раньше подозревал, что на таких похоронах плакать нельзя. Мне хотелось, чтобы эти похороны были хоть чем-то похожи на те, о которых я так давно мечтал.
Наташа тоже не плакала. Она была с бледным лицом, в котором не было ни кровинки, в черном красивом платье, в черном платке, совсем как взрослая. Она шла за гробом; ни одной слезинки не увидел я в ее сухо блестящих глазах. Ее подруги, которые шли рядом, все время заглядывали ей в лицо, принимались плакать, а она не плакала совсем, хоть и была все время очень бледна. Она вела себя гораздо лучше многих взрослых. Я гордился Юрой и его похоронами.
От ворот кладбища к свежевырытой могиле гроб несли на руках четверо мужчин. Двумя из них были дядя Валера и дядя Саша в черных непривычно уродливых на них костюмах.
Раскрытый гроб поставили у могилы и предложили последний раз прощаться; все подходили и целовали Юру в лоб. Я подошел вместе с дедом. Дед тоже поцеловал Юру в лоб, а я просто дотронулся до гроба рукой. Гроб был обит красной тканью, совсем тонкой на ощупь. Мне понравилось и запомнилось ощущение в пальцах от этой тонкой ткани. Это было еще лучше ощущения бархатистой шахматной подкладки резных коней.
Потом гроб закрыли крышкой, крышку завинтили, гроб стали опускать в могилу на длинных ремнях полуголые потные мужики. Закричала истошно тетя Зина, а следом за ней запричитали и остальные. Кричали громко, безобразно. От этих криков мне стало вдруг тоскливо. В носу защипало. Я понял, что мне хочется сказать Юре то, что я не успел ему сказать, но теперь мне это ему уже не сказать. Когда я понял это, мне стало плохо. «Наверное, надо все же поплакать», - подумал я, глядя, как всхлипывает Венечка, пухленький и глуповатый узкоглазый мальчик моего возраста, живущий в доме по соседству. Но, попробовав заплакать, я понял, что плакать не хочу, и даже вдруг опять пережил чувство гордости оттого, что я не плачу. Я посмотрел на Наташу; она тоже не плакала, стояла и, не отрываясь, смотрела, как кидают комья земли лопатами в могилу потные мужики. Мы с ней были сейчас как будто вместе. Лицо ее было все таким же бледным и притягательно красивым.
Вскоре над телом Юры вырос могильный холмик. Я бы хотел, чтобы на могиле была водружена звезда, но звезды не поставили. Был просто холмик, на который клали цветы и венки. Алена Ивановна потом вроде бы настояла, чтобы поставили крест, но первоначально его не было. Ничего не было. Одни цветы.
Слово взял учитель из Юриного класса – молодой, высокий, худощавый мужчина в очках, в костюме и галстуке. Он рассказал, как все любили Юру, сказал, что тот был «лидер». Слово показалось мне что-то важное значащим, и я постарался его запомнить. Потом учитель сказал, что Юра погиб, спасая меня, "своего брата из Ленинграда", и тут взоры всех присутствующих обратились ко мне. Никогда прежде на меня не смотрело столько народу. Это было так непривычно, что я смутился, потом улыбнулся, а потом посмотрел на Наташу. Она тоже смотрела на меня. Не отрываясь. Губы ее вдруг дрогнули и искривились. Она отвела от меня свой взгляд и как будто прошептала что-то без слов, одними губами.
«Мы всегда будем помнить тебя. Спи спокойно», - так закончил учитель свою речь. Опять зарыдала тетя Зина и, встав на колени, обняла руками свеженасыпанный могильный холмик. Дядя Валера достал откуда-то завернутую в бумагу фотографию в рамке, развернул и прислонил к венку. С фотографии смотрел в небо над нашими головами Юра. На фотографии он был в школьной форме, с пионерским галстуком, его чуть пухлые губы слегка улыбались, но взгляд из-под ровных бровей был серьезен. Он был куда живей на фотографии, чем там, в гробу. Я залюбовался им. Я почему-то до этого не видел этой фотографии. Как она была красива! Он смотрел в небо над нашими головами и торжественно улыбался куда-то мимо всех нас, словно уносился в космос, оставляя здесь, внизу, всех этих людей, собравшихся в тот час у его могилы.
Потом Юру помянули водочкой прямо над могилой, затем отправились домой на поминки: взрослые пили за уставленном едой и питьем столом, вынесенным во двор, то и дело подвывали женщины вокруг тети Зины, а дети приглушенно разговаривали между собой у ворот, сбившись в печальную стайку. Тетя Зина вдруг упала в обморок, ее отнесли в дом. Почему-то после этого я стал замечать не себе странные взгляды, которые стали бросать на меня некоторые дети. Без Юры все вдруг изменилось. Он всегда умел найти нужные слова для любой ситуации, а тут вдруг словно слова закончились, никто не знал, что же теперь говорить.
-Жалко тетю Зину, - вздохнула тощенькая Маринка.
-Красивый он был в гробике, - как-то жеманно вздохнула Ленка, жившая напротив нас, на другой стороне улицы, и вдруг съежилась и испуганно посмотрела на Наташу, словно ожидая от нее одобрения или неодобрения своим словам. Наташа почему-то пристально смотрела на меня.
-А мы с ним прошлым летом вот такую щуку поймали! – совсем некстати заметил долговязый и немного рассеянный Шурка. И улыбнулся. Он умел пукать столько раз, сколько хотел, хоть пятнадцать. Над ним потешались часто, но любили. Сказав это, Шурка вдруг смутился и забил носок грязного кеда в сухую землю.
Наташа молчала, все так же глядя на меня. Постепенно внимание всех стало собираться вокруг нее. Все словно ждали от нее какого-то слова, какой-то команды, но она продолжала молчать. В конце концов, молчание стало тягостно невыносимым.
Наташа вдруг резко подошла ко мне и встала напротив. Она была выше меня не на голову, нет, наверное, на две головы. Ведь мне тогда только исполнилось семь лет, а ей, как и Юре, было уже четырнадцать или почти четырнадцать. Вообще я был принят в этой компании только потому, что Юра взял меня туда. Я был младше всех, и, в общем-то, мне среди этих больших детей, мальчиков и девочек, делать было нечего…
Наташа близко склонилась ко мне.
Сердце мое отчего-то отчаянно заколотилось. Мне почему-то показалось, что сейчас случится что-то очень важное, что навсегда переменит мою жизнь. Может, Наташа скажет сейчас, что теперь я буду как младший брат для нее? Или что я буду ей вместо Юры? А я тогда скажу ей, что…
-Эй, ты, - сказала Наташа сквозь зубы, и глаза ее на бледном лице сузились до невозможности. – Иди отсюда! Понял?
Теперь все смотрели на меня и молчали. Я почти физически ощущал то, как на меня смотрели. Молчание было невыносимым, оно давило на меня, я задыхался. Я ничего не мог понять.
Я смотрел в лицо Наташи, совсем близкое от меня, бледное, застывшее передо мной какой-то злой маской с сузившимися ненавидящими глазами, с бесцветными, бескровными губами, я никак не мог…
-Ну! Слышал? – сказала Наташа. – Иди отсюда!
-Куда? – спросил я, вдруг проникаясь внезапным ужасом.
-Куда хочешь! В жопу! Катись в свой Ленинград! Это из-за тебя Юрка… Катись, слышишь?! Слышишь?!!! – Наташа схватила меня за плечо, впилась пальцами и зло тряханула.
Я смотрел ей в глаза и наполнялся изнутри липким, противным ужасом. Она еще раз тряханула, очень больно, меня за плечо. И оттолкнула. Руки ее были сжаты в кулаки. В глазах - я боялся туда смотреть…
Я не упал. Я удержался на ногах. Я развернулся и побежал прочь. Я выбежал за ворота, побежал по пыльной улице, куда ноги несут. Потом остановился и обернулся. Никого сзади не было. Сердце колотилось, я задыхался, уши заложило тишиной. Я бежал не от кого-то, а сам от себя. Мне хотелось плакать и пить. Во рту было сухо. Я шел и шел, и ноги вынесли меня к реке, на ту горку, с которой зимой, по рассказам Юры, скатывались на лед реки на санях, на ту горку, которую, вспомнил я, я видел, погружаясь в последний раз, как мне казалось, под воду. Зазвонил колокол в церкви к вечерней службе. Торжественно плыли по воздуху волны звуков, затихая и угасая в разлившейся кругом тишине. Вечернее солнце еще довольно высоко висело над острым гребнем леса на западе, за рекой.
Я спустился по откосу к реке, прошел по песку к воде. Скинул сандальки и босиком вошел в реку. До щиколотки. Вода была тепловатой. Огляделся – кругом никого. Совсем никого. Меня никто не видит. Сейчас войду в воду, подумал я, до колен, потом до пояса, потом поплыву, как учил меня Юра, меня подхватит течение реки, а дальше меня никто не найдет. Я зашел чуть дальше, присел на корточки, так что вода подобралась к подбородку. Вода у берега была теплой, прогретой за день, это там – в середине реки – на глубине она становилась холодной, такой холодной, что от нее леденило ноги.
Я посидел, посидел на корточках, мне стало холодно, я встал и вышел из воды. Вода насмешливо тянула мимо меня свои воды, изредка шлепая ладонью волны по щеке берега, на котором я стоял.
Наверное, я понял тогда, что Юры, действительно, больше нет. И это я виноват в его смерти. И Наташа, и все, ненавидят меня за то, что я виноват в его смерти. Теперь я понял это так ясно. Но если Юры нет, то какое мне дело до них до всех?
Потом были девять дней после Юриной смерти, опять собрались взрослые у нас во дворе, но я уже отбился от стайки детей, угрюмо читал найденную мной старую потрепанную книгу про подвиги моряков на войне, попавших в плен. Читал ее, забравшись на чердак, а потом так и привык вместо игр с детьми листать книги на чердаке или уединившись в своей крошечной комнатушке, или сидел на улице, на завалинке, угрюмо погруженный сам в себя, и к компании детей больше не собирался пристраиваться. Дети меня тоже не замечали, делали вид, что меня не существует, двоюродные сестры Света и Вета уехали в пионерский лагерь куда-то на юг, а с двоюродной сестрой Любой, дочкой дяди Саши, молчаливой толстушкой, я и раньше не был особо близок. Она иногда робко подходила ко мне, но я на любые ее вопросы предпочитал отмалчиваться. Один раз показал рожу и рассмеялся над ее глупым выражением лица. В конце концов и она от меня отстала. Наверное, у меня стала развиваться какая-то обостренная чувствительность на отношение ко мне людей, потому что я вдруг стал бояться тети Зины. Я вдруг понял, что она хочет убить меня, скорее всего, ночью. Ведь это я убил ее сына. Теперь я понимал, что Юра погиб из-за меня. Я иногда просыпался ночью и долго не мог заснуть, ожидая, когда тетя Зина придет убивать меня.
Один раз, когда мы с тетей Зиной столкнулись в коридоре, она больно толкнула меня к стенке и пронесла мимо меня свое большое тело, словно не замечая, что сделала мне больно. Я сдержался и не заплакал. А через час или около того тетя Зина вдруг принесла мне большую конфету "Мишки в сосновом лесу" и чуть не насильно всунула в руку, глупо и притворно улыбаясь своими большими белыми зубами. «Бери, бери», - шептала она. Наши глаза встретились. Я увидел, что она таким образом просит у меня прощения за то, что толкнула недавно. Я взял конфету: она была в двойной обертке, но уже мягкая, слегка сдавленная, липкая, противная. Я посмотрел на смешной рисунок, потом на тетю Зину. Тетя Зина улыбнулась. Ее лицо было очень близким и очень глупым в тот миг. Ее рука потянулась ко мне, она хотела погладить меня по головке, я понял это; оттолкнул изо всех сил ее руку и кинул конфету на пол. Потом посмотрел на тетю Зину, поднял ногу - и сильно раздавил конфету подошвой сандали.
Лицо тети Зины мгновенно преобразилось. Взгляд изменился. Она смотрела на меня с ненавистью, которую я ждал. «Ах ты, засранец! » – свистящим, ненавидящим шепотом сказала она. Я знал, что мне некуда бежать, и молча стоял перед ней, опустив голову и ожидая града ударов. Тетя Зина вдруг закрыла лицо руками и стала плакать, повалившись передо мной на колени. Я опешил. Взрослая большая тетка, мать моего брата Юры, которого уже нет, тетя Зина, ненавидящая, я знал, меня, стояла прямо передо мной на коленях и сдавленно всхлипывала, явно сдерживая рвущийся из груди плач. Откуда-то из самой глубины ее тела рвался наружу тот самый вой, который я слышал на кладбище. Я с ужасом предчувствовал, что сейчас этот вой зазвучит в пустом доме, наполнит собой не только его, но и мои уши…
-А-а-а, осподи-и-и… - стонала она, отрывая руки от лица, запрокидывая куда-то лицо, безобразное, некрасивое, по которому были размазаны слезы и кровь от прокушенной губы.
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий