SexText - порно рассказы и эротические истории

Поэт










Поэт

Быть может, все в жизни лишь средство

Для ярко-певучих стихов,

И ты с беспечального детства

Ищи сочетания слов.

В минуты любовных объятий

К бесстрастью себя приневоль,

И в час беспощадных распятий

Прославь исступленную боль

(В. Брюсов. Поэту. 1907 г.)

 

1. Поэт и гимназист

Новая эпоха, наступившая вдруг и внезапно, была как-то дико жадно жаждущей новизны. Новые идеи, новые лица, новое платье, новая еда — одоление старого, отвержение прошлого стало идолом новой эпохи, которая, понятно, потребовала новых стихов и новых поэтов.

Закончив гимназию с аттестатом довольно посредственным, однако с объемистой тетрадью стихов, многие из которых были читаны на гимназических вечерах и переписаны в изящные альбомчики знакомыми гимназистками и двумя-тремя друзьями детства, бескорыстно к местной славе его не ревнующих, закончив гимназию, он отправился в университет, понятно, столичный, на факультет, ясное дело, филологический, который даже вначале посещал не слишком охотно и очень не аккуратно. Причиною —занятость. На жизненном пути появился добрый волшебник, издавший за свой счет его первую книжицу и тут же начавший размышлять о второй: обложка, бумага, шрифт и так далее. Волшебник снял юному поэту квартирку, не большую, меблированную не слишком роскошно, давал ему деньги, которых на текущие расходы хватало в обрез, и появлялся в его жилище, от центра вроде не далеко, с другой стороны, вроде окраина, появлялся сперва довольно часто, затем все реже и реже, однако за квартиру платил и давать на жизнь продолжал.Поэт фото

У волшебника было нечто с билетами и бокалом вина, входившим в стоимость, не музыка, не кривляния — только поэзия. Чтил волшебник поэтов, приглашал выступать, кого за малые деньги, кого вовсе бесплатно, и он читал стихи в заведении этом, вроде бы клубе, раз в два-три месяца, иногда и почаще: как звезды укажут.

После выступления с аплодисментами, взвизгами, браво и прочим, будоражащим самолюбие и подогревающим промозгло стылую столичную кровь, он долго прощался с публикой, с поклонниками, подписывал книги, направо-налево автографы раздавая. После всей этой удушающей тесноты вместе с теми, кто жаждал его проводить, выдавливался на улицу: свежий воздух, холодная промозглость и путь, не слишком длинный, не слишком короткий. Это — как для кого. Стайка, словно туча от ветра, по-тихому рассыпалась, от нее постепенно клочки отпадали. Те, с кем, пусть коротко, односложно — на улице был, боясь застудиться, не говорлив — перебрасывался словами, шли за ним долго, не удостоенные — коротко, так что почти сразу девицы, с которыми, тем более не в помещении, почти не говорил, отпадали через несколько сот метров, дольше и дальше юноши провожали: студенты и гимназисты.

Уловив, что способ отбора провожающих отнюдь не естественный, а очень даже искусственный, он пользовался им как орудием: вел селекцию, руководствуясь принципом новизны, жажду которой настырно диктовала эпоха, на каждом шагу магазинными объявлениями напоминая о новом платье, ресторанными — о новых блюдах, газетами — о новых войнах, журналами — о новых идеях. Конечно, все это оборачивалось хорошо забытым старьем, но поднимало, будоражило и восхищало.

Такой уж выдался век. О том, что время идет, даже хрипловатая часовая кукушка, если она не спала, напоминала.

Во время пути — это сразу стало частью незыблемого, самим собой возникшего ритуала — он два-три раза от стайки, облепившей его, отдалялся и, где-то пристроившись, вынимал изящно-сафьяновую книжицу записную, из оригинального футлярчика аккуратно заточенный карандашик и записывал нечто вроде такого.

По воле верховного Бога,

По воле ярчайших светил

Я здесь обитаю убого

Здешнему солнцу немил.

Я здешним морям ненавистен,

Я здешнему ветру чужой,

И даже опавшие листья

Летят над моей головой

С насмешливым шелестеньем,

Над сирой душою кружась,

Летят, удлиняя мгновенье,

С сарказмом на землю ложась,

Мне предвещая пропасть.

Вначале сопровождавшие просили записанное на их глазах прочитать, но он раз и навсегда отрубил: подобного никогда не делал и делать не будет, но, если случатся — так он говорил о стихах написавшихся — обязательно на одном из вечеров прочитает. И правда, не редко после названия объявлял: случилось такого-то при возвращении.

Когда было, что записать, когда нет, чаще, конечно же, не было, но отходил, вынимал и книжицу и карандашик, стоял, порой довольно долго, и стайка ждала, молча гадая, какой шедевр рождается здесь, в этом месте, которое будет памятно чудными стихами, случившимися перед их глазами в зеленовато-мутном туманном переулке напротив трактира, почти совсем уже опустевшего.

Миновали набитый роскошной публикой ресторан. Зайти бы поужинать, но поэтам разносолы не полагаются, довольствуйся тем, что послал покровитель.

Половина пути. Пора выбирать.

Отшивать тоже надо уметь, чтоб не обидеть. Два студента и два гимназиста. Один студент и один гимназист друг на друга очень похожи. Может быть, братья? Это, конечно, занятно. Но вместе пришли, значит, и вместе уйдут. К тому же очень похожи на того, что оказался последним прошлый раз, с месяц назад: братья-не-братья округлые, мягкие, с мелкими глазками под фуражками, надвинутыми низко, чуть ли не на нос. С ними разговор прекратить, раз другой не расслышать, разок-другой не ответить — и решать: кто из оставшихся двух, студент или гимназист, гимназист или студент? Надо подумать, для чего: отсутствующий взгляд, записная книжка и карандашик, вот и местечко — за тумбой, театральные афиши — денег все равно нет на билет — не отвлекают.

Беда, и оставшиеся друг на друга очень похожи. Оба какие-то ужасно обтреханные. Или обтерханные? Правильно как? Ладно, об этом можно будет и после подумать. А эти не братья? Что-то ему сегодня все братья мерещатся. И не сорок тысяч, а два. И говорят об одном, и тон у обоих, как у всех, несмотря на зеленоватые стылость и мокрость, возвышенный. Но — главное, ни на кого из прошлых никак не похожи. Обтреханностью? Обтерханностью? Жребий — одно остается. На что загадать? Если обреченные им на изгнание ушли, с глаз долой удалились, значит… Значит — пусть дальше идет гимназист. Если те его возвращения дожидаются, значит, дальше — студент. Осторожно выглянул из-за тумбы. Ушли. Дальше идет гимназист.  

На вопросы студента не отвечая, реплики его игнорируя, прошагал с обоими до поворота с большой дороги на малую, по которой минут пять ходьбы — и его переулок, по которому два шага — и дома.

Словно его мысли услышав и его решению вняв, студент потихоньку отстал и, не прощаясь — так в стайке, его провожающей, само собой повелось — исчез за поворотом.

Оставшиеся минуты прошли почти без единого слова. Поэт размышлял, что и как будет дальше. Обтреханный гимназист, пораженный близостью с властителем поэтических дум, ошарашенный его выбором, проглотил несмелый свой язык гимназический и вместе с ним мысли хаотичные и сумбурные, которые всю дорогу в голове его бегали, одна другую настойчиво обгоняя.

О том, что дальше последует, гимназист, конечно, догадывался, полагая предстоящее явлением нового слова новой эпохи. С другой стороны, он до того ни с кем даже не целовался, и белье его свежести было не первой.

Поэт же был своими мыслями занят. Поменяла ли приходящая прислуга, как он велел, постельное белье? Это раз. Осталась ли хоть одна непочатая бутылка вина или придется початую допивать?

Читатель о дальнейшем уже догадался. Поэтому особо чувствительных и щепетильных повествователь почтеннейше просит дальнейшее чтение прекратить. Тех, кто давно и навсегда, литературничая, всяческий стыд потерял и интересуется, как у них, обтреханного гимназиста и поэта, в его собственные гимназические годы соблазненного и совращенного учителем, понятное дело, словесности, как у них это дальше сложилось, этих верных бесстыдных читателей повествователь приглашает вместе с ним за героями подняться на самый верхний этаж и тихонечко, не мешая героям, пробраться в комнату, служившей поэту гостиной, где герои уже без верхней одежды, которую в прихожей оставили, пьют вино из початой бутылки, сидя так близко друг к другу, что хозяин легко может положить руку на ближайшее к нему бедро гостя и даже, чуть-чуть наклонившись, поцеловать обтреханного в узкие почти бесцветные губы.

Те же, кто щепетилен другой щепетильностью, но все же желает дальше читать, приглашаются заменять не соответствующий их представлениям о прекрасном род на соответствующий. Например, обтреханный гимназист — обтреханная гимназистка. Конечно, еще кое-какие детали будут не там и не так провисать, но и это важно не слишком. Серебряный век — чего вы хотите?

Собственно, уже все рассказано. Допив вино и пригласив гимназиста бокал поставить на стол, поэт стал помогать ему обнажать раннее не виданной им степени худобу, из верхней задней части которой обломками крыльев выпирали ключицы, из подмышек — клочки волос, которым места внутри не хватило, из ступней и ладоней, словно на анатомическом атласе, — пальцы ног-рук; живота не было вовсе, он как-то внутрь, непонятно куда между грудью и ногами задулся, и само по себе, без него бесформенным комочком что-то уныло болталось.

Обнажив эту обтреханность, неприятно его поразившую, подумав, что и это надо поэту познать и этой новизне поразиться, главный герой, свое первенство обтреханному уже уступивший, по привычке пригласил раздетого в опочивальню, где, поставив в позу готовности, попробовал так, испробовал сяк и, признавая свое поражение, покачав головой, предложил из опочивальни вернуться к одежде.

Несмотря на ошарашенность и ощущение поражения такого, как у Наполеона при Ватерлоо, обтреханный, дрожа от холода, тщедушность свою даже скрещенными руками внизу живота, которого у него не было, не защищая, шлепая босо, вернулся к одежде, очеловечивая себя, ее натянул и двинул к выходу, оставив поэта в правильности сегодняшнего выбора своего сомневаться. Новизна новизной, но не идти же ему, на которого нередко оглядываются, в сад известный столичный. Хотя… Почему бы и нет? Ведь там новое наверняка его поджидает.

В качестве совсем не обязательного эпилога: поэт, обладавший, как оказалось, прекраснейшим качеством в победы поражения обращать, вскоре опубликовал в одном из новомоднейших журналов — на прекрасной бумаге с великолепнейшими картинками — новое стихотворение, удостоенное новой виньетки от очень значительного художника.

Когда обтреханный гимназист стихотворение прочитал, сердце и тело его наполнились гордостью, хотя все в нем и было не так, как было, но это неважно. Главное — дата, и она была точно его. Не пошел же поэт ночью на холодную промозглую улицу искать приключений.

Называлось стихотворение «О, мой Нарцисс! »

Обтреханный, он подо мной стонал,

Восторг и страх выплескивал наружу,

За этот всплеск ему я воздавал

Взрывом движений, зная: обнаружу

Вот-вот слияние отчаянных начал,

Счастливо проникающих друг в друга,

Корабль и надвигается причал,

Мгновение, вот-вот, заветность круга,

Замкнувшегося линией одной,

Движением одним резко пунктирным,

Свершится здесь, под лампой голубой,

А не в паршивом номере трактирном.

Воздайте всплеску, юноше воздав,

Как пращуры когда-то воздавали

В рощах священных добрым божествам

По мере щедрости своей открытой длани.

О, мой Нарцисс! И я тебе воздам

Щедрой рукой убогого поэта,

Мы созданы с тобою не для дам

И не для поглощающей все Леты.

2. Поэт и учитель словесности

Поэт не всегда был поэтом. Вначале был мальчиком, а потом гимназистом. Поэтами ведь не рождаются, хотя иные и скажут, что такое суждение совершенно убого. И ладно. Вопрос философский. А поэзия должна быть, как великий сказал, глуповата. Ну, не в том смысле, конечно, что поэт обязательно должен быть неучем и дураком, нет…

Поэт наш, не родившись поэтом, будучи гимназистом, им стал. Стихи стали писаться сами собой. Вдруг вспыхнуло, зазвучало — и легло на бумагу. Волна накрыла — и пошли стихи. Осталось запятые расставить, с некоторыми не угадал, как впоследствии оказалось. Этим последствием стал учитель словесности, который был не то чтобы молод, но и не стар, не толст, не изящен, не красив, не уродлив, однако до чрезвычайности говорлив, стихи любя до беспамятства самозабвенного.

До поры до времени поэт-гимназист и учитель словесности соприкасались не очень, отношения их, начинаясь в классе, там же заканчивались обычно не самыми высокими балами: с грамматикой и особенно с пунктуацией поэт-гимназист был не слишком в ладах, как и с собою самим и с матерью, которую по собственному определению очень любил, уважая не слишком: она ничего не читала, поэзию на дух не переносила. Спрашивается: за что? Что ей поэзия сделала?

Конечно, жизнь матери легкой не назовешь, молодой дамой с двумя крошечными детишками на руках, им и сестрой, она овдовела, получив от мужа, директора гимназии, в наследство небольшой дом, небольшой капитал, пенсию небольшую и двоих детей совсем-совсем небольших. Вот и живи. Вот и крутись. Вот и воспитывай. Какие тут книги? При чем тут поэзия?

До директорства отец был инспектором, а перед тем учителем географии. Так что откуда, из каких глубин родовых хлынул в душу сына кастальский родник, поэт-гимназист не представлял, да и не слишком копался. Какие копания, когда хлещет — только записывай.

Может, в юности у учителя словесности тоже хлестало, но к моменту, когда поэт-гимназист до нужного класса дорос, явно уже поиссякло, хотя разок-другой в году за его подписью и появлялось на злобу дня зарифмованное, поэтом его, однако, не делавшее, о чем и свидетельствовала подпись: такой-то учитель словесности такой-то гимназии.

Поэт не может быть кем-то еще, поэт — только поэт, а если это врач, кропающий стихи после приема больных, то он только врач. Так это или не так, вопрос очень спорный, но так думал поэт-гимназист, которому до зарезу надо было кому-то стихи свои показать. Во-первых, он решил послать лучшие в один столичный журнал, благосклонно относящийся, судя по прочитанным им номерам, к молодым дарованиям, а какие лучшие, понять сам не мог. Сегодня — одни, завтра — другие. Во-вторых — запятые.

Долго ли, коротко размышлял, из большой тетради в малую переписал десятка два самых ярких поэтических откровений и за неимением гербовой, улучив момент, когда в классе после урока остались только они, к кафедре со смиренной просьбой своей на дрожащих ногах подобрался. В портфель собирая бумаги, учитель словесности удивленно взглянул на гимназиста-поэта, зная о нем пока только то, что он гимназист, просьбу попросил повторить, и, сообразив наконец, о чем его просят, согласно кивнув головой, взял протянутую тетрадь, в портфель положил и, ни слова не говоря, пройдясь по расстерянной фигуре вниз и обратно, удалился величественно неторопливо.

Дрожащим от нетерпения являлся он теперь на уроки словесности и пожирал жадным взглядом фигуру на кафедре. Порой даже казалось, что и фигура его рассматривает во всех подробностях юного облика, взглядом скользя по лицу, груди и даже вниз, под крышку парты, приподнимая ее, проникает. Глупости, конечно, пустое воображение, хотя, может, и нет, а если и да, то какое это имеет значение, если, в конце урока оставаясь один на один и ожидая, когда фигура с кафедры его позовет, пусть, хотя это и унизительно, пальцем поманит, он, хотя это звучит и банально, сгорал от нетерпения. Но — ничего: ни слова, ни пальца.

Обычные уроки в обычной гимназии в обычном городе в обычное время, хотя век наступил новый, яркий и необычный.

Но век этот был где-то там, почти на луне, за границей, в столице, откуда лучи доходили едва заметными светляками, а звуки — приглушенными, в шуме гимназических перемен почти неразличимыми. Дома ни мать, ни сестра о новом веке не слышали ничего. В гимназии мало с кем об этом можно было перекинуться словом, тетрадка сгинула в недрах портфеля, уроки словесности сами по себе совершались, к поэзии никакого отношения не имея, журнал ждал появления нового дарования, новый век, он надеялся, страшно без него тосковал. Что было делать, не знал он, не ведал.

Урок за уроком, и вдруг, когда надежду уже потерял, голосом Господа, к Израилю у подножия горы Синай обращенного, десятью заповедями в его ушах зазвучала собственная фамилия, которую после урока произнес с кафедры громовержец, подойти подзывая.

На дрожащих ногах, споткнувшись, поэт подполз к кафедре, протянув расслабленно руку, словно Адам в Сикстинской капелле к Творцу, взял тетрадь и сквозь звенящий туман услышал приглашение навестить нынче вечером, тетрадь не забыть, ибо к письменным желает добавить и комментарии устные. Сообразив с трудом, зачем и куда его приглашают, поэт-гимназист кивнул головой, мол, благодарю вас, я понял, после чего услышал: к восьми часам соблаговолите и объяснение, как пройти, чтоб, не петляя, вышло быстрее. Усомнившись, что объяснения поняты, учитель словесности попросил, словно урок, их повторить, что-то поправил и, застегивая портфель, мановением руки душу поэтическую на покаяние отпустил.

Учитель словесности, несмотря на возраст вполне и давно уже брачный, был холост и жил в немаленьком приземистом унаследованном от родителей доме один, прислуга у него была приходящая. Понятно, что вокруг этого дома, заметим, слегка на отшибе, и слухи вились — тучи мух летних, или комаров весенних, или зимних снежинок: любое сравнение выбирай, не ошибешься. Поэту-гимназисту нравились только снежинки, но его мнением по этому вопросу, как, впрочем, и по другим никто не интересовался. Ну, и не надо, отвечал он себе, когда о гнусное безразличие спотыкался.

Взяв тетрадь, поэт-гимназист, благоразумно ее не раскрыв, нежно и тщательно в портфель уложил, отыскал классного наставника и, сославшись на головную боль, попросил разрешения на двух последних уроках отсутствовать, получив его, тотчас оказался на улице и, сдерживая быстрый шаг, чтобы в бег не обратился, через пять минут оказался в собственной комнате, на стуле возле стола, на котором лежала тетрадь, раскрываемая медленно благоговейно, где, кроме фиолетовых чернил, ему прекрасно знакомых, обнаружились красные карандашные подчеркивания, исправления, а также лаконичные замечания-резюме на полях: замечательно, непонятно, занятно весьма, очень даже не плохо, никуда не годится, отлично, здравствуй, племя молодое, не знакомое. Больше половины всех замечаний поэт-гимназист счел вполне одобрительными, из чего заключил: учитель словесности принял его в корпус поэтов, или, сказать лучше, содружество, братство, а то корпус очень уж корпусом жандармов попахивает, благопристойное отношение к которому поэту совсем не к лицу.

Тотчас, хотя до назначенного времени еще почти полдня оставалось, стал думать, чем гимназический мундир, чтобы было к лицу, разнообразить. Думал-думал, ничего не придумал, хотел сорвать в саду розу в петлицу, но представил, как идет такой он по улице, словно голый совсем, ну, совершенно, без всего, даже кальсон, и в сад не пошел, а как был в гимназическом на кровать завалился и даже с устатку вздремнул, пока мать обедать не позвала.

Проглотив молча обед, лишь от приставаний матери и сестры отнекиваясь односложно, вернувшись к себе и на кровать завалившись, стал представлять, что в доме учителя словесности предстоит увидеть, услышать, с каким приговором уйдет, и что в его жизни после этого визита случится. Привиделся и журнал, раскрытый на странице с его — не чужими! — стихами, университет, где к нему относятся не как к простому студенту: поэт! Так на волнах его и носило до часа, самим им назначенного — хоть идти совсем ничего — заранее выйти и пройти не спеша в ожидании чуда.

И — вы будете смеяться — чудо случилось. Шел медленно, сдерживая себя, в туман погружаясь: дом учителя словесности был недалеко от реки, небольшой, но мощно впадающей в одну из великих. Таким же виделось поэту-гимназисту и его творчество — тут мысли о что-то зацепились и по сторонам разбежались, еле собрал — впадающим в великий поток нового времени, грозящего половодьем весь мир, преображая его, затопить.

Шел, все глубже погружаясь в туман, дрожа, спотыкаясь, от какой-то тяжести ниже и ниже голову опуская, но, подойдя, пришпорив себя, фыркнул, взбрыкнул, постучал, дверь отворилась, не скрипнув, гостеприимно впуская, домашне одетый хозяин, протянув для пожатия руку, в гостиную проводив, разлив по бокалам вино, пригубив и его приглашая, взяв протянутую тетрадь, заговорил, сквозь туман его возвышенные слова едва долетали, пробуждая надежды и затаенную страсть к поэзии и поэту-собрату, его в дальний путь провожая и  благословляя.

Он — поэт, и его друг-учитель — поэт, жизнь прекрасна и упоительна, и он произносит тост за учителя, которому столь многим обязан, хочется его поцеловать, обнять, осязать, и рад он безмерно, что руки учителя, бокал отобрав, чтобы не расплескал, к нему потянулись, вместе с ними и губы, и, когда он, не заметив, в одних кальсонах остался, вспухшее задрожало, брызнуло, он опозорился, белье до невозможного неприличия жутко изгваздав.

Язык поэта прилип к гортани, кальсоны — к плоти взмокревшей.

«Первый блин комом», — подумал учитель словесности, помогая новоявленному поэту, которым его сам и провозгласил, отмывшись, в порядок себя привести.

Хозяин оказался нянькой весьма расторопной: промокнул, простирал, поцеловал, обиходил и успокоил, соврав, что и с ним такое случалось.

Многочисленные встречи вплоть до отъезда в столицу, из которой он поначалу учителю словесности часто писал, были во всех смыслах весьма поучительными и плодотворными. При его помощи были отобраны стихи для двух столичных журналов, и в одном из них в скором времени были те напечатаны, так что в столицу гимназист-поэт поехал не с пустыми руками. Кальсоны поэт-гимназист больше не пачкал, и в этой сфере многому научившись, получая немалое удовольствие и учителю словесности его доставляя.

Конечно, в промежутках, отдыхая, они о новом времени говорили, кардинальных перемен в жизни человека, страны, мира с нетерпением ожидая.

3. Поэт и волшебник

Бывший поэт-гимназист, ныне просто поэт и студент в скором будущем в столицу прибыл не с пустыми руками, но с золотым ключом в виде рекомендательного письма к старинному другу учителя словесности, в дверь дома которого постучался, как князь Лев Николаевич, не Толстой, тот ведь лишь граф, а Мышкин к Епанчиным сразу же после поезда, только шедшего не с запада, а с юго-востока, впрочем, в географии, несмотря на покойного папу, как и во многих науках иных, поэт не был силен.

Зато!

Зато в чемодане, кроме большой тетради стихов, лежала книжка журнала (два экземпляра, третий дома остался), которую тотчас после того, как поэт появился в гостиной и короткое письмо от старого друга, не слишком вчитываясь, просмотрел, хозяин квартиры, куда поэт с утра непрошенно постучался, на заложенном изящной закладкой месте раскрыл, прочитал, с каждой новой строфой вчитываясь внимательней, после чего выбранные им места перечитал, поминутно очки поправляя, что было признаком некоторого, не скажем волнения, но скажем заинтересованности, после чего позвонил прислуге, которой оказался статный высокий молодой человек, одетый как-то прислуге неподходяще, и голосом четким и внятным, таким отдают приказания, которые выполняются непременно безотлагательно, не приказал, но попросил подавать завтрак, добавив для юного гостя, которого улыбкой пригласил с ним трапезу разделить, чего-нибудь, пусть не горячего, однако мясного, чего он по утрам из соображений понятных — слегка то ли погладил живот, то ли похлопал его — не ест.

Пока на небольшом, но для двоих столе очень даже достаточном сервировался завтрак, к которому добавлены были мясной рулет и телятина, в ответ на вопрос хозяина, есть ли у гостя еще, пусть не напечатанные, произведения, была из чемодана заветная тетрадь извлечена (гостем) и на первой странице раскрыта (хозяином), после чего один из них стал утолять голод телесный, а другой — голод духовный, точней сказать, жажду слова, поэтической душой преображенного в нечто возвышенное, печальное, так сказать, новое слово, которое требовал новый век с силой новой, доселе не слыханной и не виданной.

Гость есть и пить периодически прекращал, но к трапезе возвращался всяк раз, как, на краткий миг от чтения оторвавшись — тетрадь была объемиста и исписана почти до конца — хозяин без слов, но уверенно жестом к этому занятию, столь необходимому юному телу, с дороги проголодавшемуся, возвращал.

Долго ли, коротко трапеза длилась, но закончилась и она с последней страницей и с последними куском и глотком. После чего, попросив вроде бы как слугу убрать остатки пиршества, к которому хозяин почти не притронулся, а юного гостя к себе в кабинет, куда был подан кофе (хозяину) и чай (юному гостю), надевая тогу волшебника и соответствующие аксессуары на соответствующие места своего довольно изрядного тела, хозяин начал расспрашивать гостя о всяком-разном, что поэтическому таланту того (несомненному) сопутствовало на протяжении его недолгой еще, но весьма-весьма плодотворной жизни в неведомом хозяину городке, где, как оказалось, поселился его давний приятель, некогда на поэтическом поприще подававший надежды.

Из вопросов поэт понял, что в письме, которое, ясно, он не читал, зная лишь в самых общих чертах о содержании, были весьма явные и очень определенные указания на предпочтения поэта в жизни интимной и его отношения с учителем словесности, которого он, несмотря на разницу в возрасте, другом своим почитал.

Так, сидя визави, кофе и чай попивая, прямо на пол ставя чашки с напитками, они говорили словами и взглядами, друг к другу прикасаясь сперва почтительно робко (к хозяину гость), гораздо смелей (к гостю хозяин), затем все откровенней и однозначней, желаний и готовность в реальность их воплотить немедленно (гость), чуть попозже (хозяин) отнюдь не скрывая и демонстрируя это друг другу без обиняков и экивоков.

Но!

Извинившись делами, хозяин, тогу и аксессуары с себя не снимая, предложил гостю на ближайшее время (пока достойное поэта пристанище не найдется) у него поселиться, а пока он по неотложнейшим отлучится, в своей комнате отдохнуть, а если не слишком устал и желает, сопровождая его, проехаться, заодно одним глазом поглядеть на столицу, то он будет не против, определенней сказать, очень этому рад.

Чуткое ухо поэта учуяло ключевое: сопровождая его. Ну, что ж, сопровождал он достойно, то вроде друга, которому хозяин владенья показывает, то вроде высокого гостя, взору которого владения эти, гордясь, представляют.

Побывали они в магазине, где были приобретены новые материи для драпировок, обивки и занавесей, призванные заменить устаревшие в заведении, его, назвав клубом поэтов, волшебник поэту представил, намекнув очень прозрачно, что в скором времени и он, как только обновление завершится, появится на этой вот сцене, с которой звучали голоса и этого, и того, помните, как же не знаете вы, и еще публике не очень известного, и под конец с придыханием: короткое односложное великое имя, коим наречена будет эпоха, потому как — понижая тон — не именем же царя ее называть.

Тут же от воли его независимо ревниво пронзительно в мозгу поэтовом прозвучало слово «эпоха» с его именем в виде прилагательного, ее определяющего.

В клубе поэтов они пробыли долго, так что неофит даже слегка заскучал. Но у волшебника чудодейственных дел было великое множество. В его заведении все должно быть прекрасно: и стены, и столы, и свечи, и драпировки, и, понятно, стихи.

Очумевшего от малознакомых имен и столь же малознакомых названий материй, предметов и многого прочего волшебник, чудеса продолжая, повез по улицам городским несколько пыльным в почти загородный ресторан, где освеженного быстрой ездой на лихаче накормил изящно, изысканно, элегантно, подливая вино, подобного которому уже почти однодневно столичный житель еще никогда в юной жизни своей не пивал.

Затем — снова дорога. Вновь от обеда и вина слегка осоловевший юноша на прохладно бодрящем встречном ветру оклемался. После этого — ванна. Когда уже вытирался, дверь настежь открылась, и голый хозяин, разгоряченно готовый к волшебной любви, полотенце сорвав, настойчиво в спальню его пригласил, и на этот раз юный поэт не опозорился, немедленно уловив желания хозяина и с удивительным волшебством, чудодейственный жезл свой направляя, в новую реальность их обратил.

Во время обращения одновременно с движением жезла в его голове застучали стихи, распухшие до размера четверостишия, которое он про себя повторял, пока не вытерся, и, промокнув, бросившись к заветным записной книжице и карандашику, приятно удивив волшебника причастностью к удивительным вдохновениям, записал.       

Взглядом скользнув, ладонью проскользни,

Вдохнув движение безумного изгиба,

Воображение виденьем порази,

Жизнь возроди или приблизь ты гибель.

Это «ты» поэту во время творческого акта очень мешало, сбивая на мгновение с ритма. Но, решив, что с ним потом разберется, он, продолжая про себя повторять, дела, начатые успешно, довел до конца, до победы, до бурного всплеска и до восторга. После чего изменил последнюю строчку:

Предотвратив ценою жизни гибель.

Впоследствии, перечитав: чьей жизни, чью гибель? — он все это крестом жирным покрыл, более видеть такое убожество не желая.

Но!

Новизна — словно гора, на которую поднимаешься и даже падаешь с какого-то облака, хорошо, если расшибешься не слишком. Но затем — спуск неизбежен: гора позади, новое новым быть перестало.

Время, идя, а то и летя, взяло свое, и волшебник снял поэту квартиру, сперва часто его там навещая.

В последний раз перед отъездом ответив волшебством не волшебство, поэт, встав обнаженно с воздетой десницей перед лежащим в кровати голым волшебником, продекламировал стихотворение, ему посвященное.

Там в высотах над схваткой так пронзительно стыло надмирно

Всеблагие живут, ожидая кровавого пира.

Будешь ты приглашен в собеседники иль не замечен,

Отрешен от земного или Каина знаком отмечен?

И пока не застынешь вконец, пока не онемеешь,

Всеблагих вопрошать сумеешь ли ты и посмеешь?

В неотмирной стране, в этом граде, над миром парящем,

Что отыщешь ты там, что сущее сыщешь, обрящешь?

Новизною какой та страна поразит неофита,

Иль она только знак: карта бита, прощайте, финита!

Новый век наступил, а с ним и новые волшебства, и новые волшебники появились.

4. Поэт и матрос

Новый век оказался для страны, в которой угораздило поэта родиться и жить, слишком новым, честней сказать, новым невыносимо. Прошлый еще не погребенный вдруг, словно кремировали, в трубу улетел и осенними листьями прахом на землю осыпался. Побарахтавшись в новизне и от нее ошалев, страна свихнулась, вскоре помешательство стало буйным, как половодье, словно потоп, грозя все и вся, утопив, уничтожить. Сидела-сидела в дурдоме, и на — двери распахнуты: из-за острова на стрежень, омулевая бочка вонючая.

Ругали-ругали, проклинали-проклинали, всё громче и громче, слова всё менее выбирая, всё яростней — и получили. Улицы от людей опустели, по ним матросы забегали, засновали, засуетились. Конечно, не только они, но матросы из любого месива выделялись формой, наружностью, нездешней дикостью горлопанной.

Год за годом жизнь летела-летела и вдруг замерзшей птицей упала на мерзлую землю.

Добро бы матросы только улицы оскаленным зверством своим наполняли. Вездесущие, они врывались в квартиры, не столько грабя, кроме еды, выпивки и шмотья, им мало что было нужно, сколько ломая и гадя гнусно, гнусаво, глумливо. Более всего до барышень юных были охочи: попугать, поглумиться, пощупать, для дела предпочитая постарше, попроще, посговорчивей, поумелей.

Самоновейшая дикая новизна, прежнюю новизну в грязный снег, в желтый лед затоптавшая, застала не юного, но вовсе не старого поэта, не то чтобы забытого, но не слишком и на слуху хозяином скромной квартирки, ту прежнюю снятую для него, столичную первую по размеру не превышающую, от центра, пожалуй, чуть-чуть поближе. Квартиру эту незадолго до смерти ему волшебник купил, толику денег на поэтический помин своей широкой души завещав.

Лютый холод. Законопачены окна. Но и сквозь них истерично врывается, хрумкая костями, хрипящая какофония улицы.

Черный вечер.

Белый снег.

Ветер, ветер!

На ногах не стоит человек.

Ветер, ветер —

На всем Божьем свете!

Книг в квартире было немало. В том числе и с автографами знаменитостей. Среди них и автора этих жутких стихов, на улице подслушанных и улице предназначенных.

Один узкий шкаф был полностью отведен его собственным поэтическим сочинениям в отдельных изданиях и в различных журналах и альманахах, которых выходило немало вплоть до того, как, иных изгоняя, по пустым улицам матросня замелькала.

Однажды, где-то там в тьмущей тьме промелькнув, она по лестнице сапогами загрохотала по четырем этажам, третий, его, не минуя. Ввалились, пьяно рыгая, орали, топтали, но, остановившись всей толпой на книги глазеть, не тронули ничего, лишь уличную грязь нанесли и исчезли, следы подметок своих на память поэту оставив.

Сколько было их, поэт не запомнил. Пять? Или шесть? Ввалились толпой, единым месивом бескозырочно грязно горластым и, притихнув слегка, по лестнице обратно, в тьму тьмущую простучали.

— Эка невидаль! Да вам, батенька, повезло чрезвычайно. У нас вот сервиз кузнецовский расколошматили, приданое женино.

— Да у меня подобной посуды вовсе и нет.

— Вот и хорошо. Терять, выходит, вам нечего. А книги?

— Поглядели за стеклами корешки, но не взяли.

— И правда, зачем им они?

Поэт предполагал, что и соседу они совсем ни к чему. Но мысль свою вслух не высказал, оставив ее при себе, где-то в мозгах, от наиновейшей жизни сдвинутых, как бескозырка, набекрень залихватски, что ему очень не шло, ему всегда хотелось треуголку носить, жаль, что они были не в моде.

Через несколько дней — очень резко тогда потеплело — в входную дверь постучали. Не загрохотали прикладами и сапогами, а пусть довольно отчетливо, но — какие звонки? — по-человечески постучали. Приоткрыв дверь на щелочку небольшую, цепочкой удерживаемую, поэт удивился, увидев матроса тихого, не орущего, который, слегка наклонившись, с ним полуоткрыто-полузакрыто, но очень вежливо, даже робко слегка поздоровался.

Удивленный, поэт, сняв цепочку, дверь настежь, как во времена былые, открыл и слегка отступил, в квартиру матроса в роли татарина пропуская. Внешность у него, однако, была совсем не татарская, а напротив, русская очень, какая-то та еще, до нашествия, до Орды Золотой. Как будто поэт был с кем-то из тех, юношей до татарских, знаком. Во всяком случае, такими воображал, когда писал цикл, который благожелательные критики называли поэтически очень русским, а недоброжелательные — слезливо сентиментальным.

Матрос, которому вряд ли было больше лет двадцати — оказалось впоследствии восемнадцать — вошел в квартиру не сразу, но, только тщательно вытерев подошвы сапог откуда-то взявшейся тряпкой, которую, аккуратно сложив, оставил у входа.

Войдя в комнату, первым делом достал из кармана две тряпочки, которые, развернув, представил удивленному взору поэта. В одной был кусочек сахара, в другой — приличный по нынешним временам шмат сала, крупной солью посыпанного.

У опешившего от неслыханной щедрости подарка поэта матрос попросил разрешения глянуть на книжки. Потеряв речь, поэт кивком головы, едва не замычав, разрешил, и юный ценитель придвинулся весь вместе с бушлатом, тельняшкой, сапогами и бескозыркой к узкому шкафу, битком набитому поэзией, как поэт полагал, никому более в мире не нужной.  

А вот те на! Он ошибся.

В первый свой визит матрос, которого звали Петр, читал исключительно стоя, напрочь отказываясь присесть. Во второй, сняв в передней бушлат и сапоги, согласился присесть на диван, выложив на стол перед этим дары: кроме сала и сахара, спичечный коробок. На третий раз рассказал о себе: родом из рязанской деревни, в матросы случайно его угораздило, на корабле, почитай, не бывал: когда началось и побежали, двинул со всеми. Стихи любит с детства, но писать — нет, не получается, да и по-настоящему и не пробовал. Какие стихи, когда творится такое?

Без подарков Петр не являлся. Однажды даже пирожные притащил. Где взял, промолчал.

Без Пети вечера — такие, хоть и не очень часто, случались — были просто ужасны, поэт места себе не находил.

Что Петя делал на службе, никогда не рассказывал, да и поэт глупыми вопросами душу юную не смущал.

Как-то принес Петя вино, разлили — юная душа поначалу отказывалась — выпили, и оно напомнило поэту то в почти загородном ресторане, куда после приезда и перед ванной его волшебник возил. Напомнило, взбудоражило и подвигло после третьего бокала, придвинувшись, близко, тесно к Петюне прижавшись, обнять его, поцеловать в обветренные губы сухие, по шершавой ладони погладить, снять с матроса тельняшку, затем и клеши широкие, словно океанская даль, ну, а кальсоны с юного тела как-то собой сами грязновато опали, обнажая плоть, к которой изголодавшийся поэт жадно припал, вдыхая, слизывая и высасывая.

Проснулись они голыми в кровати оба в засохшем — не было сил встать и подмыться — и снова, не в силах сдержаться, потянулись друг к другу, словно всю длинную ночь тихо спали, вдали друг от друга и друг о друге мечтая.

Как-то — давно такого уж не случалось — вернувшись на миг, муза его посетила, оставив горько-сладкий осадок в виде восьмистишия, которое Петюне поэт прочитал и, убедившись: понравилось, ему посвятил, на отдельный листок веленевой бумаги переписал и внизу подпись поставил.

Меня убьют не на войне,

Не на войне убьют,

Но истину найти в вине,

Увы, мне не дадут.

Ведь лучше всё-таки искать

Истину в вине,

Чем смерть постылую ласкать

В окопах на войне.

Прошел месяц. Другой. Петюня приходил почти каждый вечер, подарки приносить не забывая. С каждым новым приходом от него все меньше пахло матросом и временем самоновейшим. Каждую ночь юный любитель поэзии и поэт любили друг друга, на четвереньки один другого ставя по очереди. Каждое утро после неистовой ночи они друг на друга жадно набрасывались, словно решились наконец девственность потерять.

Так они день за днем творили идиллию. Приходя и уходя, Петюня кончик носа своего туда-сюда смешно двумя пальцами двигал, будто правильное место ему определяя.

Потом Петюня вдруг не пришел. День, два, месяц, совсем никогда.

Вспоминая, поэт представлял себя Верленом, а Петюню — Рембо. Мешало только одно: стихов тот не писал.

Что с Петюней случилось, поэт, очутившийся в Европе, в Берлине, в Париже, а потом и за океаном, никогда не узнал.

Но свечку ставил не за упокой. За здравие раба Божьего Петра свечку поэт всю жизнь свою ставил.

5. Поэт и юный поэт

О судьбе юного поэта он узнал уже после войны, когда его заокеанское житье-бытье как-то худо-бедно наладилось, втиснувшись в очень другие незнакомые берега. Узнал из газет, писавших о героях французского Сопротивления. Немцы юного поэта повесили. К тому времени он был отнюдь не таким юным, как при знакомстве. Был ли он поэтом? Кто знает. Одна книжечка, как и одна ласточка, погоды не делает. А потом? Одних такие дикие времена заставляют молчать, других, напротив, писать. Еще из газет он узнал, что юный поэт был евреем, это было не удивительно: большая часть маки французами не была, у тех был шанс, ненавидя бошей, по крайней мере, если не сжиться с ними, то выжить, у евреев, граждан Франции и приблудившихся, шанса этого не было.

Так почти истаявшая тень вдруг, внезапно разбухла, словно наполнилась плотью — живой юной прекрасной, будто, хотя бы частично и выборочно, предсказание пророка сбылось: сухие кости плоть обрели.

В газете было фото повешенного, сделанное издалека: лица не разобрать, подпись утверждала, что он. Захотелось перед газетным фото стать на колени, как перед алтарем, но вспомнилось, когда, при каких обстоятельствах становились один перед другим на колени, и подумалось: это кощунство.

Первым встал на колени перед поэтом он, юный поэт, и в этом поэзии не было никакой, она между ними чуть раньше случилась. Да и какая поэзия в крошечной мансарде, где поэт, радуясь, что наконец пристанище хоть какое обрел, несколько месяцев обитал, там было прохладно, в морозные дни и вовсе несносно, зато после бегов, скитаний чудесно оседло, что только беглецы, изгнанники способны ценить.

Благодаря семье давних своих почитателей поэту удалось из мертвой столицы уехать на юг, они, на всю жизнь насытившись скитаниями, добрались до моря полуживыми, где на последние деньги семьи, в которую невольно и счастливо он затесался, сели на судно, попавшее в шторм, и остатки душ из полумертвых тел за борт вымучило немилосердно. Лишенные душ тела оказались в самой дешевой гостинице, но вскоре платить уже было нечем.

Однако поэт родился не просто под счастливой звездой: его подобрали еще одни поклонники — бритоголовые братья, большие друзья его покойного покровителя, разделявшие пьяную страсть того к рифмованным строкам, но далекие от плотских его интересов. Они и вернули поэта к жизни, доставили в центр континента и сняли ему комнатушку под крышей, выходя на которую можно было видеть прекраснейший город, который не сразу, но все же вернул часть души в изможденное тело. Однако — живое! Не всякая изгнанная душа в те дни могла этим похвастаться.

Бритоголовые немедленно взялись за дело. Им было в принципе все равно чем заниматься. Могли женским бельем торговать, могли и заводик наладить, скажем, трубы для водопровода из всяких первичных элементов творить. Но для белья и труб нужно было какое-то время. А братья были нетерпеливы. Вот и наладили сперва газету на родном языке, потом альманах соорудили, после чего стали и журнал выпускать. Жрать соотечественникам не всегда было что, а чтение голод, по общему мнению, серьезно смягчало. Стихи газете и даже журналу требовались не часто и в количестве небольшом, да и писались не очень, так что наладился поэт к прозе смиренной, черной работе, которой там и тогда брезговал: статеечки, рецензийки, одним словом, смири гордыню, поэт, если есть хочется очень, а голодать не привык, к тому же перед братьями было весьма неудобно: за крышу платят, так хоть на хлеб сам зарабатывай.

Вот в этой келье под самой крышей и принял поэт его, юного поэта, который, когда поэтический туман рассеялся и опал, в первый раз стал перед ним на колени.

Волшебные бритоголовые братья были и в этом повинны. Благодаря им поэт познакомился с треугольной семьей, о которой и дома был много наслышан. Ее главой была дама, не громко, но во всеуслышанье утверждавшая, что она — девственница и поэт. Проверке подлежало только второе: ее стихи и проза были холодны, точны и очень часто неумеренно (на вкус поэта) злобны. Два других угла треугольника занимали великий (как думал о себе и не только, признать надо, сам) и, пожалуй, не очень великий, но гораздо моложе немножко поэт, немножко прозаик, в сумме — философ. Были и они девственниками, а если нет, то каковы были их сексуальные предпочтения, публика гадала-гадала, пока не догадалась, что ей этого не узнать, потому интересоваться этим громко, публично, на всех углах прекратила, или это жуткие события догадали ее прекратить совать нос в чужие постели, не очень и важно. Еще до событий они купили в прекрасном городе не очень большую квартиру и после разверзшейся катастрофы треугольник из холодного и туманного прекрасного города переместился в теплый и не туманный город прекрасный.

К чему бритоголовые волшебники ни прикасались, все превращалось если не в золото (не те времена), то, по крайней мере, в столовое серебро, которым сервировали стол в их уютной квартире, куда время от времени приглашали избранных сотрудников их предприятия: газеты, журнала. Угощали братья не только едой и питьем очень и очень приличного качества, но и — что главное! — гостем или гостями. На этот раз вишенкой был треугольник, как оказалось, геометрии неожиданно странной. Вроде углов по-прежнему три, но сбоку на манер маленького четвертого еще один — юный до невозможности, а главное, непонятно, к какому углу относящийся. Однако бог с ней, с геометрией.

Четвертый уголок треугольника был представлен четко и ясно: юный поэт. Насколько юный — не уточнялось. Насколько поэт — не подтверждалось ничем. В самом деле, не на обеде же пускаться в подробные объяснения. Просим любить и жаловать, а кто посмеет иначе — таких не нашлось.

Кроме обще-треугольного призыва поэту поступила и персональная просьба дамской главы: посмотреть, почитать, помочь юному дарованию с самим собой определиться. На это поэт, удивившись, хотел было открыть рот, напомнив, что она сама — почти великий поэт, но рука в узорной перчатке поднялась на уровень его подбородка, явно намереваясь рот, буде откроется, тотчас прикрыть, и поэт, изображая готовность, головой то ли качнул, то ли боднул, во всяком случае перед кофе перед поэтом явился юный поэт в сопровождении кого-то из мужских углов треугольника, демонстрирующего свою эффективность и слаженность. Юный поэт был поэту представлен и был приглашен прислать свои произведения для ознакомления, после чего прийти для разговора.

Как и положено юному поэту, он был отчаянно худ: живот и попа приросли к позвоночнику, а ноги начинались откуда-то от груди, от самых сосков, маленьких розовых, однако, плечи на удивление были широкими, из них вертлявой башенкой вырастала тощая шея, несущая немалую голову с длинными поэтическими волосами невыносимо черного цвета, отчего лицо бледнее бледного бледнело без признака румянца на, как положено, впалых щеках, из которых торчал узкий нос, однако не гоголевский птичий, а какой-то очень особый, возвышающийся над бритой верхней губой, словно следя за всем, что на лице этом, обрамленном ни разу не бритой черной бородкой, происходило, отражая бесхитростно неприкрыто разнообразные эмоции этого редкого уже в это время человеческого подвида.

Вот так все и сладилось довольно буднично и весьма аладдинисто, хотя обошлось без медной лампы старинной: воды у поэта в комнате не было, надо было приносить в кувшине с предыдущего этажа, но электричество было, и лампа постоянно горела: крошечное окошко света, в котором нуждаются не только поэты, давало совсем не много, не удивительно, что вдохновение поэта посещало не часто, за музой на улице приходилось охотиться, что не всегда было прилично.

На следующий день к вечеру от юного поэта прибыла большая тетрадь, исписанная почерком, несомненно давшимся автору нелегко. Наверняка весь день тот выбирал и переписывал. Открыв, поэт пожалел, что не ограничил будущего визитера в количестве. Стихов было много, и если вначале юный поэт старался сделать почерк читабельным, то под конец ловчить перестал, и буквы над глазами поэта совершали насилие, притворяясь другими, а то и вовсе походили на некие руны, бог знает откуда и зачем явившиеся в этот час в этой мансарде.

Поэт начал читать. Не то чтобы стихия стиха его в свой водоворот затянула, но там и тут сквозь не всегда ясное и понятное вспыхивал свет: мелькнет и погаснет, и снова мелькнет, чтобы погаснуть. Поэт долго не понимал, что это такое: поэзия или так альбомное творчество. Не понимал, пока из длинного стихотворения не сделал, выбросив лишнее, короткий в четыре строфы великолепный фрагмент, оказавшийся настоящим. Так он, словно обнажая разодетого юношу и обнаруживая его великолепно невозможную юную непочатую красоту, поступил еще с двумя длинными текстами, сообразив, чему автора надо бы научить. Искусство вычеркивания важней искусства писать. Кто это сказал? Кто это открыл? Кто вычеркиванию его самого научил?

Закончив к полудню очередной газетный шедевр, зайдя в кафе поесть и позвонить треугольнику, оставив через прислугу приглашение навестить его в восемь, поэт зашел в магазин купить бутылку вина, недорогого, однако, приличного, и кое-что к чаю, воду к которому кипятил на спиртовке, затем не спеша, обдумывая предстоящий разговор, двинулся к дому, размышляя о том, что предстоящее очень напоминает ему боевое крещение у учителя словесности в годы былые. С тех пор много воды утекло. Еще и какой! Добро бы только с белесыми разводами, но, что было ужасно, и крови.

Со времени бегства в его жизни мало кто появлялся, былое изобилие напоминая. Началось дикое время — все прекратилось. Появился матрос — душу и плоть его возрождая. Потом бегство, изгнание, голод и грязь, случайности впопыхах, боязнь заразы — ни места, ни времени, не говоря об их единстве классическом, столь необходимом для мало-мальски человеческого если не единения, то на миг сцепления страждущей плоти. Охотился в портах за матросами — как правило, неудачно. А если в сеть что-то и попадало, то кроме горького разочарования ничего после себя не оставляло.

И вот — юный поэт, который, почему-то в этом был он уверен, ищет в нем не только поэтически старшую душу, но и то, что сам искал и нашел в учителе словесности, в юные годы подававшем на поэтическом поприще надежды немалые.

Интуиция не подвела. Все повторяется. Ничего нет нового ни под луной, ни под солнцем, ни в сумерки, наступившие, когда в каморку его постучали, и все, как тогда в доме пустом недалеко от реки, повторилось.

Конечно, дело, то есть стихи, прежде всего. Показал юному поэту опыты с его длинными текстами. Понял как-то мгновенно, будто сам долго к этому шел. Забегая вперед: спустя месяц, сократив в несколько раз количество букв, подготовил свой первый довольно увесистый для дебюта сборник, в составлении и редактировании которого поэт принял самое живое участие. На просьбу юного поэта поставить свою фамилию в качестве редактора ответил отказом, резонно считая, что лучше отметит выход книжицы в свет своей рецензией, в которой благословит путь сладкозвучного отрока.

Теперь он знал, чем этот путь увенчался. Его благословение к этому никакого отношения не имело. А тогда не в последнюю очередь благодаря его непривычно восторженным строкам юного поэта заметили, чему треугольник на удивление оказался не рад. Там любили только несчастных. Так что после яркого дебюта юный поэт от треугольной семьи отдалился, поселившись в такой же, как у поэта, мансарде в нескольких кварталах, минут десять пешком.

Бывало, стих нападал, и они, фривольничая, после того, иногда и во время в две головы, в два языка, в четыре руки, подхватывая один у другого, какую-то динь-динь дребедень сочиняли и не записывали, помнилось — хорошо, забывалось — и ладно. Ни до, ни после подобного в жизни поэта никогда не случалось.

Это запомнилось, часто про себя повторял, его они перед началом по строчке друг другу с большим пафосом декламировали:

Раздевайтесь, малыши!

Обнажайте фетиши!

Кто из вас отважный —

Дырочку покажет!

Кто из вас не глупый —

Покажет залупу!

Кто умеет драться —

Побежит е*аться!

Тот, кто не малой —

Брызнет малофьей!

Вот, какие фетиши,

Вот, какие малыши!

Часто прощались так долго и так настойчиво, что снова оказывались в постели, совершенно не готовые распрощаться.

Возвращаясь назад: немного одурев от поэтических упражнений, они, остановившись, друг на друга вдруг внимательно посмотрели, взглядами сказав то, на что в их поэтическом лексиконе слов не нашлось. Лишь по бокалу вина (недорогого, однако, приличного) выпили, до чая дело у них не дошло. В комнатушке стало еще тесней от одежды, разбросанной беспорядочно, и среди этого бедлама поэт величественно обнаженно сидел на узкой кровати (другая не помещалась), а юный поэт гордо и голо стоял, склонив голову, перед ним на коленях, широко рот и глаза распахнув.

6. Поэт и чернокожий матрос

Все в жизни поэта двоилось. Юный поэт был двойником его самого, пришедшего к учителю словесности за советом и за любовью. Только с юным поэтом, его двойником, всё длилось, пусть не долгие годы, но и не миг, как с матросом, любителем поэзии, спасавшим его от голода в городе холодном, туманном. Двойник же матроса возник не из тумана, не из холодной слякотной мерзости за окном, а из не остывших ночных улиц светлого, горячего города, из его запутанных переулков и тупиков, полных скрытой от глаза чужого ночной горячей истины отношений мимолетных, которые до смерти помнят.

Город был суматошен и ужасно криклив, как бесконечно орущие чайки и прочее птичье отродье, пожирающее рыбу и человечьи отходы. И люди питались рыбой во всевозможных кулинарных ее проявлениях от примитивных до самых изысканных. Жаль, не едят люди чаек, если бы ели, им бы не приходилось заботиться о хлебе насущном, пока бы дармовых дурно орущих птиц не сожрали.

Город чаек не ел, зато те — не было местечка, где бы, горланя, они не клевали. Чайки — охотники, точней, рыбаки, но в работе поэт их не замечал. К чему, если столько падали после себя человек оставляет? Задав неизвестно кому этот полувопрос, подумал: хорошо, что только падаль — не кровь.

Все в период изгнанничества и изгойства вело его к крови: беда, у той скверно с рифмами, раз-два, вновь да любовь заезженные, вот и обчелся. Потому, как ни вело, старался без нее обходиться, в конце стиха если являлась, переделывал или в мусор без сожаления определял.

Жуткий город, как болото, засасывал липкими переулками, словно трясиной. Не вырваться ни взад, ни вперёд, ни в рай, который всегда впереди, ни назад, в ад, не город — чистилище, от природного стремления жить очищающее.

Никто городу этому и даром не нужен, все есть у него, а чего нет, того и не надо. Хозяева города, кроме чаек, мясники, воры, матросы и проститутки. Все, кроме матросов, оседлые, местные. Матросы, те волнами: прилив-отлив, одни сходят на берег, другие сходни за собой убирают. Сойдут на берег, мяса нажрутся, вином запивая, и расползаются по бабьему телу, растекшемуся жирно грудасто, животасто, жопасто по всем переулкам, по норам, от чужого глаза заныканным городским. В этой плоти бабьей вонючей и тонет нажравшаяся и опившаяся, а то и обоссавшаяся и обосравшаяся матросня, по месяцам и поболе на берегу не бывавшая, потная, одутловатая, кривоного ступающая, муторно, тяжело из бабьего месива ступни и заветное свое вытаскивающая на волю, чтоб, отдышавшись, снова напиться-нажраться и вляпаться — поползать, полизать-пососать, посодрогаться.

Вся матросня такова, но матросы не все. Есть и иные. Руки могучи, втянуты животы, сзади бугрится, спереди выпирает, лица обветрены, но человечьи, глаза, нос, щеки, губы — все правильно, все на месте, будто не по морям, по волнам в условиях, в которых не выжить даже зверью, а жизнью людской без качки и без штормов на берегу жили-были да нажитое не спеша проживали. В болотное липучее бабьё их не тянет, от гнусных переулков и тупиков держатся на расстоянии, что в этом городе очень не просто, кажется, весь только из них и состоит.

От таких пахнет морем. Не рыбой, сгнившей вонючей, как от матросни, а чистым рассветным во все стороны света свежим сквозным.

Эти не охотники, читай, рыболовы, охота на них. Особенно на юных, из первого рейса вернувшихся, или на юнг, молодых, да ранних, роль известно какую в плавании, особенно долгом, на корабле исполняющих. Зато — опыт, умение ублажать. Приходится выбирать: или — или, и то и другое, как запад с востоком, не сходятся, свести не пытайтесь, глупыми надеждами вымощена дорога не в рай и не в ад, а, что всего ужасней, в чистилище, вроде этого города, по улицам которого поэт хаживал поначалу особенно внимательно и осторожно, чтобы не вступить в месиво бабье, по всему городу грязным селевым потоком растекшееся.

К охоте не сразу поэт приобщился. Может, и здесь правильней сказать: рыболовству, ужению? Однако ужение как-то не по-морскому: не пруд, не озеро, не река. Невод забрасывать тоже не больно годится: на золотую рыбку и вовсе рассчитывать не приходится. Так ли, сяк ли, а в голове месяцы бегства, слипшиеся в единый грязный, кровавый комок, и, чтобы освободиться, выбросить из головы хоть на день, хоть на ночь, пошел как-то вечером по улицам Содома приморского.

День ходил — ничего невод не вытянул. Второй день — ничего не принес. На третий — по всем законам положено удачно рыбачить. Но! Дом сгорел, все законы тамошняя холодная и склизкая туманная матросня куда и без слов ясно задвинула. Так что и на третий поэту ничего, даже пара строк захудалых, подслушанных у моря или у города, не обломилась. Расстроившись, плюнул он на охоту, то есть рыбную ловлю, неделю никуда не ходил.

Сидит в своем углу, скупо скаредной судьбой под нору мышиную ему отведенном, думы думает, стихи про себя на память читает, скользит глазами по желтоватой бумаге, газету из себя представляющей. Все и всё вокруг что-то из себя представляют, подделываясь под настоящее. Цирк, да и только. Однако и цирк ведь разным бывает. Так вот, доставшийся ему из самых глупых и захудалых.

Так достал его цирк, так в мозг его въелся, что, ни о какой охоте не думая, бросил все и рванул на улицу смрадом городским подышать: воздух норы стал непереносим.

Тут самое время точно и тщательно топографию городскую представить: где, как, какие улицы, переулки, мосты проходит он, пробегает, но не все писатели инженер-поручики, не все юнкера, на съемки в дачные места, от желаний бурных сгорая, в летние месяцы выезжавшие. Поэтому просто: бог знает где, бог знает как, скитается по городу поэт, совсем голову потеряв.

А главное: не все поэтам страдать. Иначе счастливых стихов на свете вовсе не будет.

Даже страдая, утраченные иллюзии вспоминая, словно по ним панихиду справляя, поэт, помятуя о лягушке и о сметане, несмотря на жару и духоту, пытался бороться, для чего, стараясь разочарования куда-то на край памяти отодвинуть, выходил в сумерки на охоту за призраком, надеясь, что на этот раз удача отвернуться от него не посмеет.

Если бы кто спросил об этом удачу, мол, посмеет та или нет, то в ответ бы такое услышал — но спрашивать удачу никто и думать не смел.

Так размышляя, пытаясь представить удачу в каком-нибудь образе незатасканном, свернул с главных улиц, что ощутил подошвами далеко не новых ботинок, служивших еще с тех давних пор, когда был жив волшебник, первый его покровитель. Подошвы все чаще натыкались на всяческие препятствия, что свидетельствовало: поэт вступил в область повышенной непредсказуемости, освещенной полной луной какого-то особо желтого приморского цвета.

Едва поэт успел непредсказуемость, напрочь забыв о мечте, которая минуту-другую назад его донимала, осознать, как некая сила властно его потянула, неслышимая, невидимая, неодолимая, голова закружилась, вместе с ней и луна, но на ногах удержался, лишь в сторону дома качнувшись, за которым обнаружился узкий проход, мало отличный от подобных других, выведший к поляне зеленой с желтеющими одуванчиками, еще не готовыми белесым рассыпаться и разлететься, посередине поляны во всей своей прекрасной сверкающей наготе, словно из желто-зеленого вырастая, мускулисто рельефно возвышался матрос, чьи бескозырка, тельняшка и прочее, вплоть до самых нежных интимностей, лежали вокруг, словно сорванные в спешке при звуке его, поэта, шагов, которые, сбившись с ритма, когда чуть не упал, внимание голой красоты к себе притянули, матросские руки к нему потянулись, словно юный поэт, замурлыкавший от удовольствия, за благословением, а, достигнув плоти поэта, довольно неряшливо в одежды не новые облаченной, вмиг, не успел и глазом моргнуть, сорвали с него и прочь отшвырнули все, кроме кальсон, заштопанных неумело, развернули их, интимнейшим местом к носу своему матросскому поднесли, слежавшийся запах вдохнули и, обхватив как-то  разом со всех сторон, во всех местах его тело, едва насытившись осязательным познанием его тайн, к себе потянули, после чего повернули и, повторяя и повторяя движения, как он очень любил в игре со словами, его залежалую, застоявшуюся плоть всколыхнули, да так, что на зеленой поляне — или это была галлюцинация, обман зрения — мгновенно одуванчики расцвели, отцвели и белесо по ногам его потекли, после чего все растаяло: поляна, матрос, он сам, и только угол дома, который неудачно обойти попытался, возник, и — хотя это, может, лишь показалось — голос ласково на ушко ему прошептал: «Иди домой, сам видишь, не здесь, не сейчас, уж точно не для тебя придут весна и пасха, не для тебя Дон, который здесь не течет, разольется».

Едва оправившись от случившегося, взяв себя в руки и плюнув на обещание, себе данное самому, никогда такого не делать, поэт двинул по адресу, который накануне узнал совершенно случайно, заведение без вывески, но с оригинальным названием «Чудный Содом», едва отыскал и на последние деньги, о том, что будет завтра, не задумываясь, подробно ответив на вопросы белого хозяина, потребовал матроса и получил чернокожего тонко извилистого с белоснежной улыбкой и с розовыми отметинами в интимных местах.

Чего только не бывает, каких только двойников не посылает судьба в годину Потопа, который исполняет миссию очищения, как считают одни, ужасно много грязи приносит, как полагают другие.  

Это был первый опыт поэта с чернокожей могуче привлекательной плотью, очень мелко кудрявой, в иных местах немало его удивившей, с огромными губами, душу из тела высасывающими. Стал ли он и последним, никогда наперед не узнаешь. Что, конечно же, к лучшему.

Вот так.

Эники-беники ели вареники,

Эники-беники — клёц!

Вышел кудрявый матрос.

7. Поэт-гимназист и просто-гимназист

Оба настоящих крещения, поэтическое и другое, тогда еще гимназист поэт получил от учителя словесности, о котором слава ходила, что от него за долгие годы его педагогической службы на благо отечества немало гимназистов старших классов, особенно выпускного, крещение получили. До поэта пишущих стихов не было среди них. Таинство крещения отроков должно не всякими, но исключительно педагогами совершаться. Не доверишь ведь младенца крестить первому встречному-поперечному. Разве не так? Только священнику и доверишь. Что очень правильно, разумно и справедливо.

Только обычно отроки об этом думают вовсе не так. Привыкли втайне делать все педагогам назло, вот и в этом деле, кощунствуя, стоят на своем, что очень печально.

Так еще до встречи с поэтом думал-размышлял учитель словесности, в начале каждого урока в старших классах, ряды учащихся оглядывая внимательно, пытался определить, кто уже крещен, а кто нет, а если да, то в веру какую, в ту, что он проповедовал, или в другую, плебейскую.

Будущий поэт от этих мыслей был тогда очень далек. Иное, когда, конечно, не писал стихи, его занимало. Впрочем, часто занимало и во время писания. Ничего не поделаешь: возраст, по возрасту развитость, требующая соответствующего питания, которое в доме матери своей, вдовы состояния недостаточного, он все-таки сполна получал, пусть и не разносолы, однако, не пустая похлебка.

Во многих стихах поэт-гимназист, думая о нем, очень туманно своего избранника представляя, к ней обращался. Она каким-то смазанным пятном, вся из букв, в большинстве своем гласных, перед поэтическим взором являлась. Зато он, избранник, был не пятном, не из букв, но, пусть туманно, но во плоти, как его товарищ на один гимназический класс младше, внешности ангельской. Дело ведь не в крыльях дурацких, а… В чем затруднялся ответить, тем более глядя близко-близко, когда друг входил в открытую дверь, в которую поэт, едва к входящему не прижавшись, его пропускал.

С каждым годом — дружили давно, обоим казалось всегда — зазор у входа становился все уже, что очень понятно: росли, тела вытягивались вверх и вширь раздавались. Вначале оба в стену вжимались, потом только гость, хозяин же перестал, так что иногда стали соприкасаться руками, животами, подбородками даже. Замерев на несколько длинных секунд, в несколько шагов одолевая смущение и путь до поэтовой комнаты, садились возле письменного стола друг против друга, ерзали, стулья поскрипывали, говорили обо всем на свете, о чем только юные души способны, поэт читал другу стихи, те ему нравились, говорили о книгах, журналах, которые удавалось добыть, обсуждали гимназические порядки и педагогов, одним словом, болтали, что никогда наскучить им не могло. Стеснение в дверях как-то само собой забывалось, хотя где-то на краешке чего-то и не стиралось, словно ластик был недостаточно силен и упрям случившееся навсегда удалить: трешь-трешь, а след, да еще какой, остается.

Одетый совсем по-домашнему, в теплые дни в нательной рубахе, поэт-гимназист принимал друга, даже в самую жару в гимназическом мундире являвшегося, иначе как по улицам было пройти, не боясь зоркому глазу попасться. Стал гимназистом — в мундире ходи, словно солдат, которому иной одежды не полагается. В доме гость решался только пуговицы расстегнуть, но снять жесткий китель — никак. Поэт угадывал под гимназической формой еще чуть детское тело, с каждым годом, а то и месяцем обретавшее юношескую силу, упругость, становясь суше, избавляясь от детской мягкости и опухлости. Плечи становились все шире, талия уже, руки-ноги длинней, ну, а между ног все сильней выпирало, притягивая взгляд поэта, который гимназист-не-поэт, смущаясь, ловил, но поэт-гимназист глаза не отводил, в краску друга-гостя вгоняя.

Так и дружили, взрослея, обрастая волосами в разных местах, а также мечтами, фантазиями, которыми друг с другом делились, однако, не всеми. То, что более всего их волновало и будоражило, оставляли ночам, когда заснуть не могли: желание распирало, поделать с ним ничего не могли напуганные рассказами о непоправимом вреде, который в случае чего могут себе нанести, не говоря уже о том, что в аду ждет за такие деяния гнусные, противоестественные и Господу неугодные.

Раньше, когда при встрече у входа гость смущался, а поэт возбуждался не слишком, в комнате могли побороться, знаменитостям этого дела вовсю подражая, приемчики демонстрируя, иногда увлекались, и до серьезных схваток у них доходило, однако, когда каждое прикосновение стало отражаться на лицах, не знавших бритвы, румянцем, бороться они перестали, знаменитости из разговоров исчезли, приемчики позабылись. Поэт-гимназист о борьбе, канувшей туда, куда все детское исчезает, очень жалел, думал, что и друг по ней тоже скучает, но начать разговор о возобновлении прежней возни не решался.

Но однажды случилось то, чего поэт-гимназист никак не ожидал. Красный от смущения, которое на щеках проявилось еще не успел войти в дом, просто-гимназист, поминутно мундир в разных местах оправляя, словно из него вырос, и части тела торчат во все стороны, прошел в комнату и, еще усаживаясь, сразу, будто боясь, что язык произнести не сумеет, выпалил, мол-де ему попал кусок стихотворения, сочиненного великим поэтом Русской земли, которое к печати не дозволено и не будет дозволено никогда. Переписать не посмел, но выучил наизусть, и если друг его поэт пожелает, то готов вызубренное наизусть прочитать. Поэт-гимназист даже и не спросил, о ком идет речь, по пылу и смущению догадавшись, он и сам слышал об этих похабных, как многие выражались, стихах, но никогда ни читать, ни слышать их не приходилось.

Заразившись от пылающего друга бешеным нетерпением, сам до корней волос покраснев, хотел сказать что-нибудь ободряющее, однако не смог: во рту пересохло, язык — впервые это почувствовал — к гортани прилип, только быстро-быстро, соглашаясь-подбадривая, закивал головой, и откуда-то из глубины, едва ли — как потом подумал — не из перекрестья кальсон хлынули слова, некоторые произносились ужасно скомкано, жутко невнятно, однако ужасно понятно, и оба, декламирующий и слушающий, при этих звуках друг от друга глаза отводили, руками низ живота прикрывая.

Краснея поднялся, как тигр голодный, х*й,

Хватают за него нескромною рукою,

Прижав уста к устам, и слышно: «Будь со мною,

Я твой, о милый друг, прижмись ко мне сильней,

Я таю, я горю... » И пламенных речей

Не перечтешь. Но вот, подняв подол рубашки,

Один из них открыл атласный зад и ляжки,

И восхищенный х*й, как страстный сибарит,

Над пухлой жопою надулся и дрожит.

Уж сближились они... еще лишь миг единый...

Но занавес пора задернуть над картиной…

— Ну, вот, — только и выдавил из себя гимназист, едва выпаленными словами великого поэта Русской земли не задохнувшись.

— Ну, да, — ответил поэт-гимназист, пораженный, что такие слова, словно выползшие со стен гимназической уборной, могут в стихотворение затесаться. А может, это и стихотворением назвать невозможно? Куда же тогда деть все остальное: ритм, рифмы и прочее?

— Ну, вот, — повторил гимназист, — может, хочешь, чтобы я повторил?

— Ну, да, — только и сумел вымолвить поэт-гимназист, взглядом прикованный к вздутию на гимназических брюках товарища, готовых от напряжения лопнуть, боясь взглянуть на свое вздутие, полагая, что взгляд просто-гимназиста лишнее с них неотвратимо срывает.

Оба были ужасно стеснительны, несмотря на многолетнюю дружбу, и в этот момент рядом с ними не оказалось постарше кого, повзрослей, который сказал бы:

— Чего стесняетесь и кого стесняетесь? Вы друзья или кто? Тебя спрашиваю, малой.

— Конечно, друзья.

— А ты?

— Ну, да, — поэта-гимназиста, похоже, заело.

— Что должны делать друзья? Спрашиваю обоих. Чего молчите? Не знаете? Я вам скажу: друг другу друзья должны во всем помогать. Понятно?

— Понятно.

— Ну, да.

— А раз понятно, то раздевайтесь, чтоб одежду свою не забрызгать. Что, раздевшись, будете делать? Жду ответа. Считаю до трех. Потом по одиночке поубиваю. Да не дрожите, шучу. Раз. Два. Почти три. Теперь точно три. Слушаю ответ. Давай старший. Ну?

— Думаю…

— Тут думать не надо. Показывай.

Увы, старшего рядом не оказалось. Так что немало воды в реках, малых, средних, больших, утекло прежде, чем во время борьбы, которая ненавязчиво к ним возвратилась, повторяя стихи великого поэта, спустив предварительно штаны и кальсоны, руками друг другу с нестерпимым желанием справиться помогли.

8. Поэт и еще-не-монах

По дороге на юг, к морю поезд остановили, ограбили, так что дальше добирались налегке, наняв подводу, запряженную полудохлой малорослой лошадкой, которая довезла их до монастыря, торчащего, как гнилой зуб, у дороги, и сдохла. Отец-настоятель, от сумасшедших событий осатаневший, пустил их, предупредив остававшуюся в монастыре братию видом дамским никак не смущать. На всех, кроме поэта, в полупустом монастыре келий хватило, а его к послушнику, недавно прибившемуся, определили.

Проводив поэта в келью и постель ему уступив, себе ночлег у стены у самой двери соорудив, почти уже монашек по делам монастырским наладился, сказав, скоро вернется, а свечей, простите, почти не осталось, для нужд церковных тщательно берегут, ни для чего прочего неуместного не зажигают, а он учился в гимназии, но курса не кончил: какая гимназия, какая учеба, отец его умер давно, мать с год назад, сестра замужняя, но где сейчас, Бог ее знает, ни почты, ни телеграфа, такая жизнь, отец мой (так к поэту  обратился по уставу монашескому), за грехи наши тяжкие послана в наказание.

Пребывание в монастыре на бывшем гимназисте сказалось. Но, подумал поэт, не его это дело, внимательно разглядывая лицо и фигуру вчерашнего гимназиста и завтрашнего монаха, если Господь сподобит дожить до принятия пострига.

Вот что он увидел, а что не увидел, о том, несмотря на полуголодное суматошное существование, благодаря провидчеству поэтическому догадался. Под рясой и подо всем остальным у бывшего гимназиста, ныне почти монаха было еще не слишком тощее, еще достаточное юное тело мужское, не знавшее или знавшее ласки женской или мужской, это невозможно было с полной уверенностью утверждать, можно было только догадываться. Догадаться пытаясь, смущенным видом и потупленным взглядом почти монашеским впечатленный, поэт склонялся к тому, что юное тело хозяина кельи еще ласки не знало, а если желало, то женской, ведь мужская — редкость чрезвычайная, все больше столично декадентская, откуда ей взяться в краях степных и засушливых.

Так ошибочно размышляя, поэт в первую совместную ночь долго пытался заснуть, и, несмотря на усталость после тяжкой дороги, вместо сна его дремотные видения посещали, в них являлось обнаженное тело еще не монаха во всей совершенно не монашеской, отнюдь не воздержанной красоте, чему способствовали шорохи, скользящие от постели хозяина кельи, который, несмотря на дневную бесконечную маяту, тоже не засыпал.

Это поэт, даром неземного провидчества наделенный, явственно слышал, но только прозаики бывают весьма  прозорливы, среди них и пророки случаются, поэты же в темных земных делах часто бывают, словно кроты, подслеповаты: под и над их вдохновенному взору открыто, а на — келья, ворочающийся еще-не-монах, которому надо думать о вечном, о молитве, об отце-настоятеле, но никак не представлять себе голым соседа, заезжего поэта, бегущего от ужасов потопного времени, разрухи, голода, крови.

Близкое монашество, однако, бывшему гимназисту не слишком мешало в темноте и тишине почти кромешной и полной ощущать присутствие другого смятенного духа и тела другого, жаждущего, как он надеялся, с его тесно соединиться, пусть хоть на миг земного достигнув блаженства. На самом деле бывший гимназист, через тернии монашеской жизни сподобившийся, в земной испытавший немало разочарований, горя, ласк женских, а также мужских, но и стремления к монашескому бытию, полному молитв и созерцания, еще-не-монах являл собой феномен во все времена удивительный, что может быть познано лишь прозаиком-гением, но не обыкновенным поэтом, которых перед Потопом рождается куда больше прозаиков, не говоря уже о драматургах.

Лежа в своей не слишком удобной и отнюдь не мягкой постели, хозяин кельи, в котором все, что в других напрочь исключает, крестом жирным зачеркивает, уживалось, думал о том, как было бы славно, если бы гость остался с ним в этой келье вплоть до… Тут остановился, упершись в неодолимую стену: монашеский обет, который хотел он принять, не предусматривал совместное пребывание в келье двух, пусть и самых одухотворенных, тел, стремящихся в голом виде друг к другу, чтобы, совокупившись, миг блаженства познать, как это с ним в прошлой жизни бывало, когда испытывал то ласку женскую, то ласку мужскую, из него субстанцию блаженства в подлунный мир исторгавшие.

В полудреме еще-не-монах представлял поэта-соседа по келье то в образе чудной горничной Машеньки, соски которой любил долго сосать, то рот конюха Петьки, который из него все тревоги и страхи высасывал, то Васютку, братца троюродного, который нежную попочку, наклонившись, ему подставлял, то тетушку Марту, седьмую воду на киселе, которая, ласково взяв в свои руки, ход событий точно направляла в мягкое, влажное, жаркое. После всех этих чудес богобоязненный с самого раннего детства он горячо благодарил Спасителя за блаженство, которого удостоил его, верного раба Своего и преданного раба плоти своей.

Так, в жарких мыслях, пламенных образах в полудреме горячей, под утро холодной росой омывшись, до рассвета возбужденная ночь доползла, словно в обрыв, в дела дневные стремительно провалилась и привычным путем заскользила. Почти монах в дела монастырские с головой погрузился: ни отец-настоятель, ни братия его не жалели, справедливо полагая, что обилие поручений от греховных мыслей убережет, в чем они, прошедшие земные искусы, были правы безусловно и неоспоримо.

После скудного завтрака поэта, к священной жертве не востребованного Аполлоном, семья призвала в совет: что делать, кто виноват, было и без обсуждения совершенно понятно, куда двигаться дальше и как? Слов было много, как бывает всегда, когда делать нечего, лошадь не воскресить, по нынешним временам другую добыть невозможно, а идти пешком к заветному морю и без сохранившейся поклажи никак, а ее бросить нельзя. Решали-рядили, договорились: в любом случае следует отдохнуть, набраться сил, воспользоваться гостеприимством монахов, да и помолиться никому никогда не мешало.

Стараясь не мешать, в одном из пределов семейственно тихо пристроились: внимали, знакомые молитвы вслух и про себя повторяли, таковых было немного, так что больше прислушивались к пению, чтению и громко в промежутках вздыхали.

День и ночь — сутки прочь. От перемены мест слагаемых сумма не изменилась, и вторая совместная ночь была только длинней, горячей, беспокойней, обильней звуками в тишине и сверканием глаз в темноте. Луны, как и прежней ночью, не было вовсе — облака закрывали, к утру они в тучи собрались, набухая, словно кровью одежда, чем-то темным, грозовым, страшно греховным, предвещающим беды.

Снова совет состоялся, но был, в отличие от вчерашнего, куц чрезвычайно, помолились, как и вчера, настороженно, перебросились в картишки, чем Бог не щедро послал пообедали, говорили друг с другом коротко и как-то не слишком охотно, больше прислушиваясь к тому, что за окнами собиралось, обещая грозу, Потоп, природные катаклизмы от наводнения до землетрясения. Монахи сновали по монастырю, все прикручивали, закрывали, затворяли, подпирали камнями и в ощущении неминуемого по кельям, крестясь, разбредались.

И они, поэт с монашествующим гимназистом, в келью свою разбрелись, покойной ночи пожелав лицемерно, в оглушающей темноте разделись и на ложах неприветливых своих улеглись, прислушиваясь к тому, что за окном, ставнем прикрытым, и к тому, что в постелях, творится.

Легли — и вроде затихло. Стали в мысли, видения, в шорохи погружаться, слегка успокоившись, но — заскрипело, заскрежетало, набухшие небеса взорвались, вспыхнуло, слепящими лучами в мелкие трещины ставня прорвалось — будущий монах стал тихо молиться, затем громче — грозный грохот судьбы перебивая, поэт стал молитву подхватывать, сперва только аминь в нужных местах добавляя, затем и вторя, стараясь страх пересилить, гром перекричать, одного голоса не хватало, и они, соединившись, вдвоем, крича, конец света пытались остановить, напророченное на острове диком Иоанном хоть на час, хоть на миг отдалить, для чего необходимо было объединить два духа, два тела в одно, потому будущий монах, гимназиста бывшего в себе явственно ощутив, очутился в бывшей постели своей, где дух и плоть поэта уже обнаженно ждали его явления голого, соединившись с которым в увлажненную цельность, достигнув блаженства, они, подобно Иакову, с посланцем Божьим боровшемуся, сразятся с грозой, Потопом, угрожающим мир в крови утопить.

К утру гроза стихла, даже немного подсохло. К вечеру удалось с возницей договориться, и на следующее утро они, наскоро помолясь, тронулись в путь.

Ночь поэт и еще-не-монах провели тихо, без сновидений, слегка опустошенно, каждый в постели своей.

Будущий монах поднялся засветло, и больше они никогда не увиделись.

Такой дикой, страшной, блаженной грозы более испытать поэту не привелось.  

Уже через много лет, вспоминая случившуюся на его пути глухомань, приложив к ней синоним, который своим звучанием его поразил, на известный мотивчик поэт сочинил в духе великого поэта Русской земли пустячок, который вскоре стал широко известен в очень узких кругах, переводу, дабы круг этот расширился, никак не поддаваясь.

****я, ****я,

Дальше самой глухой глухомани,

****я, ****я,

Где пируют во всю пироманы,

****я, ****я,

Там так вольно дышать и скитаться,

****я, ****я,

Там так славно и сладко е*аться,

****я, ****я,

Почему вы не ждёте меня?

****я, ****я,

Дорогие мои ****я.

9. Поэт и спаситель

Поэт не гнался за ней — старость, как ни увертывался, его нагоняла. Время от времени он слышал ее хриплое дыхание, убыстрял шаг, сердце кололо, останавливался, садился на ближайшую скамейку, доставал из кармана газету и погружался, отвлекаясь от догонявшей, в перипетии надвигающегося Апокалипсиса, разыгрываемого очень красивым молодым мужчиной, в которого женщины с лету влюблялись и которым он не отказывал, и шарообразным глуповатого вида старичком-простачком с руками не отмытыми от крови, которую он старался забыть, грозя атомной палицей, за что был красавцем щелкнут по мясистому носу.

В таком отвлеченном от мирских дел состоянии, в поэтическое не впадая, — Апокалипсис написан жуткой ритмической прозой суровой — поэт вернулся домой, в небольшую квартирку — спальня, гостиная и еще что-то, вроде бы кабинет — только снял плащ, как в дверь деликатно, почти по-мышиному, не постучали, а поскреблись. Пока шел глянуть, кого принесло — к гостям не привык, к непрошенным особенно — звуки стали сильней. Поглядел — открыл — в ответ глянуло светло-коричнево и курчаво (голова и узенькая бородка) и проговорило заученный текст, начавшийся с представления организации, что-то вроде спасителей от чего-то там, от кого-то.

Делать нечего. Дверь им открыта. Надо войти пригласить. Рядом дверь соседки открылась, и в нее понеслись те же слова из чуть накрашенного неяркой помадой юного ротика.

Она, спасительница, попала к соседке. Он, спаситель, к нему.

Все это случайно. В обычном доме, не новом, не комфортабельном, в бетонно-асфальтовых джунглях, выражаясь банально, зато очень доступно, избегая упреков в изысканной простоте.

Пока, сидя напротив хозяина, в кресле расположившегося, светло-коричневое лицо, большими глазами лучезарно сияя, припухше красными губами о спасителях и о спасении мира и человека заученно вдохновенно рассказывало, поэт своего визави рассматривал пристально и, сомнений не оставляя, ни на что не надеясь, откровенно, в ответ совершенно неожиданно вместе с просьбой о пожертвовании получив взгляд одобрения намерений и согласия отношения продолжить в иной час, можно, в этом же месте.

И, как бы договор бессловесный скрепляя и будущие отношения предвещая, на балконе зазвенела, захлебываясь, знакомая птица, обычно только по утрам прилетающая рассказать, что солнце встало, что оно горячим светом по листам затрепетало.

Получив пожертвование, вручив квитанцию, светло-коричневая озаренность удостоилась приглашения завтра, к восьми, буду рад поговорить-побеседовать. Мелкими, но настойчивыми кивками головы и, что понятно, сверкающей белозубостью приглашение было радостно принято, и наутро поэт отправился купить бутылку вина, недорогого, однако, приличного, и чего-нибудь к чаю, надеясь, что будет не до него. Весь день до восьми поэт вспоминал другие встречи к восьми с вином и чаем, который не состоялся. Все возвращается на круги своя, подумал поэт, когда не стук и не мышиное царапанье к двери его позвало, но звонок, уверенный и настойчивый, но не наглый, не вызывающий.

Насчет чая поэт снова ошибся. Потом они его пили, гость даже вторую чашку налил, пили, поедая пирожные, напоминающие поэту давние мамины заварные, на большие праздники дурманящие ванильным туманом, сквозь который прорезывались лицо и фигура его давнего друга, с которым они, долго промучившись, друг другу жить помогали, от нестерпимого до умопомрачения желания руками один другого, тесно прижавшись, яростно избавляя.

С лучезарным спасителем было иначе, чем с несостоявшимся чаем: уверенней и спокойней, неторопливей, изысканней. Несмотря на свой немаленький опыт, поэту довелось многому научиться. У спасителя было немало учителей, опытных, знающих, юношеских страданий он вовсе не знал: его желания, хоть и не поощрялись, но не преследовались, и, уж, адовыми муками никто не пугал. Напротив, это пастор — честь и хвала, или гнев и проклятие — его ввел в курс дела, как только юная лучезарность в возраст понимания того, что с ней в интимных местах происходит, вступила.  

Размышляя об этом — новый друг о своей жизни подробно, не упуская важных деталей, рассказывал — поэт пытался ответить себе на вопрос: что же лучше, без мучений опыт такой в ранней юности обрести, или, как он, домучиться сперва до спасительных дружеских рук, а затем и до остального? Конечно, лучше не мучиться. С другой стороны, немало стихов было ответом на эти мучения. Страдания юного Вертера, конечно, без плачевного результата в жизни значат немало.

Век живи — век учись. Спаситель, забегая по вечерам после учебы и спасительных похождений, продолжал свой день ужином и уроком, который давал поэту, не устающему удивляться.

Судьба, в свое время немало поиздевавшись, решила согреть его солнцем, уже заваливающимся за горизонт. Так немалое время казалось. Но, притворившись слишком милостивой, наивного поэта она и в этот раз обманула, в трех то ли соснах, то ли березах запутав.

Юный, явно ему не по возрасту друг от поэта ничего не скрывал. Своих любовей больших и малых не исключая. Самому себе удивляясь, поэт не только чувства ревности не испытывал, но и, словно через сияющую лучезарность, его любови испытывал, в том числе к женской плоти, чего без посредничества ни разу в жизни своей не знавал. А тут, прижавшись к нему, спаситель рассказывал про соски набухшие, которые он как младенец сосал, про влажность горячую, которую слизывал языком, обмирая, про то, как руки жопку его обхватили, притянули, ввели, и он, обезумев, превратился в движение, долгое, бесконечное, себя из себя доставая, чтобы отдать, а, освободившись, задохнуться от того, что кончилось и никогда больше так в жизни не будет.

Во время рассказа, вспоминая и предвкушая, спаситель, будто все перепутав, тыкался в него не так, не туда, безнадежно, сводя с ума и поэта, и себя самого, и весь белый свет, от любви обалдевшего.

Увы, мир на такую любовь не был способен, обалдевая от власти, от войн, от крови, чего им обоим, поэту и спасителю, было совсем не понятно. Никто, однако, от них понимания и не требовал, как они не требовали мир отдаваться любви, в которой тот толку не знал.

Зато спаситель толк в любви знал. В открываемую дверь шампанской пробкой врываясь, из неразборчивых звуков клич издавая призывный, светло-коричневыми бликами играя, аромат желания распространяя, срывая одежды и расшвыривая их на пути в спальню, само желание воплощая, он, уже голый, бросался в кровать, расшвыряв в стороны руки и ноги, жезл победителя призывно покачивался, зазывая губами его охватить или на него, словно на шпиль башни, облаком без штанов водрузиться, чтобы, погрузившись, ощутить спасительное единение с этим телом, на несколько мгновений жизни только для поэта раскинувшимся на кровати.

Спаситель обожал, когда поэт ему стихи на ушко нашептывал. Слов не понимал, но музыка стиха нежно, словно перышко гениталии, его слух щекотала, поднимая угасшее настроение и возвращая желание, даже только-только бурно опустошенное, оросившее не только постель и пол, но даже и стену. И такое бывало.

Посмеиваясь про себя над страстью спасителя к рифмующимся бессмысленным для его уха строчкам, поэт сочинял экспромтом всякие глупости, которые, касаясь языком уха юного любовника своего, со страстной нежностью нашептывал с придыханием.

Мама мыла Пете х*й,

Утешала: «Не горюй!

Кушать будешь хорошо,

Вырастет большой-большой! »

Томно нашептывая-напевая дурацкие строки, поэт, лаская губами, языком и руками большой и помытый, представлял себе спасителя голым в корыте, только совсем не младенцем, но вполне зрелым юношей с кудрявым лобком, которого моет не мама, а толстожопая, толстогубая, тяжелогрудая девица, только-только в себя выдоившая этого славненького теленка.

В звериные часы одиночества поэт эти мгновения и даже эти стишки вспоминал, и казалось ему, даже запах подмышек и паха, самое неуловимое тех самых потных и полных секунд единения, к нему возвращается, от жуткой предсмертной жизни спасая.

Несправедливо. Но поэт спасителя пережил надолго-надолго. Лишь года через два совершенно случайно узнал, куда спаситель, оказавшийся до ужаса смертным внезапно, исчез.

Смерть была мгновенна и, как все смерти, жутко нелепа.

Пьяный водитель. Грузовик с неисправными тормозами.

В больнице спасителя, светло-коричневого красавца спасали-спасали, но спасти не смогли.  

10. Поэт и пропавший без вести С.

Высыхая, греясь на солнце, на другом берегу поднимающимся в зенит, раскинув руки и ноги, они лежали на припасенной для пикников разноцветно-восточной плотной подстилке, и пальцы его левой руки касались пальцев правой Сергуниной, чьи соски на белой безволосой груди розовели беззащитно, по-детски, чье юное лицо, словно оправа, охватывала курчавящаяся бородка, ни разу в жизни не бритая, по правой пушисто-золотистой ноге Сергуни божья коровка ползла, продираясь сквозь чащу, вот-вот доползет до лобка и уже по нему двинет дальше, к кокетливо чуть-чуть приоткрытой залупе, из которой только-только брызнуло белое, белесое, белоснежное, и, смешавшись с белесым поэта, их, пусть только на миг, хотя казалось, на вечность, прилепило друг к другу, и, задрожав в последних сладких конвульсиях, припав губами, они не осели, не повалились на восточную многоцветность, а пошли, побежали к реке омовение совершить, словно Иоанн Предтеча в реке Иордан, пришествие Христа благовествуя, и прохладная, розовеющая в лучах солнца вода их тела остудила, вернув к жизни друг с другом, но не телом единым, но двумя, которым быть вместе прекрасно ново, непривычно и еще немного стеснительно, несмотря на то, что они, кончив, малофьей обменялись, став любовниками, подобно тому, как иные обменивались в знак вечной дружбы кровью своей, если бы кому из них в голову такая идея пришла, то другой бы, не думая ни секунды, крови своей ради священного братства не пожалел.

Сделав то, чего оба так страстно желали, они жалели лишь об одном: совокупление совершилось, и что бы дальше не произошло, первый раз случился, второго первого раза не будет, сколько бы в дальнейшем не довелось руками разнимать половинки, чтобы беспрепятственно можно было проникнуть внутрь, войдя в заветность, перед тем обильно смазанную слюной, сочившейся с языка.

Они оказались парой не слишком обычной. Как правило, кто-то входит, а кто-то в себя принимает. Они же по очереди обе функции исполняли, до этого нацеловавшись, налапавшись и насосавшись вволю, хотя, вспоминая, думали, что тогда им этого не хватило.

Сергуня, которого нетерпение разрывало, первым уложил его на цветастость, ввел язык ему в щель и, раскрыв, медленно, но уверенно засадил маленький, до неимоверных размеров разбухший, и, обхватив бедра руками, лицом к его спине прижимаясь, стал качать — тогда подумалось, будто воду насосом — пока почувствовал, вот-вот брызнет, чего ему не хотелось, а хотелось вначале, чтобы он, Сергуню раком поставив, отымел бурно, глубоко, горячо, но не кончил, оставив последние содрогания для его, Сергуни, руки, который и свое содрогание отдаст на милость нежной руки поэта, в эти минуты, как и все тело его вслед за окаменевшим, пощады, которой никто не желал, совершенно не знающей.

Длилось все очень недолго. Минуту? Две? Или пять? Никто не считал, никто не засекал, никто рядом с хронометром не стоял: в радиусе километров так десяти живой души не было, только они, золотящиеся от речного песка на ставшем припекать уже солнце, зеленеющие от трав, в иных местах по пояс обоим, так что, реши они пройти голыми, те бы их яйца с писенышами тотчас до нового совокупления дощекотали. Единственное существо, которое их игру видело, распряженное и привязанное к иве, своими ветвями в воду, плача, глядящую, их славная лошадка, стараясь из тени не выходить, тихо-мирно щипала траву и косила глазом на двух мужчин, одного молодого, другого совсем еще юного, которые вместо того, чтобы на кобылу напрыгивать, входят друг в друга, своими звонкими восклицаниями оглашая округу, совершенно безразличную к их безудержной радости, восторгу, веселью — всему тому, что вызывает любовь, вечная, краткая, кто это знает заранее? Главное, что любовь.

Немного отдохнув, согревшись и высохнув, решили, глянув на солнце в зените: надо перекусить и тотчас же ехать, иначе хозяева начнут волноваться. Намерения были отличными, именно теми, которые привели к тому, что на этот раз поэт первым в Сергунину попку вошел, а Сергуня в поэтову после. И хоть на этот раз малофьи было немного, опять окунулись, и, обсыхая, чем Бог послал, наскоро — хотя содержимое ларца заслуживало более пристального внимания — причастились, и, едва не забыв благопристойный облик телам возвратить, свернув бивуак, лошадку от удовольствий уединенного места оторвав, вскорости покатили, стараясь наверстать время, так прекрасно на берегу речки, название которой поэт спросить позабыл, упущенное навсегда.

Сергуня встретил поэта на станции, он был единственным вышедшим здесь, так что муки узнавания миновали Сергуню, и, выхватив из рук поэта небольшой саквояж и портфель, за который тот долго боролся, не отдавая, он повел встреченного на пустой пятачок, площадь изображавший. У столба крепко привязанная скучала лошадка, как и кучер, статная, опрятная, очень симпатичная и приветливая. Ей было очень тоскливо дожидаться Сергуню и встреченного им поэта, прибывшего из столицы по приглашению хозяев большого степного имения, поэтовых почитателей и друзей его столичного волшебника-покровителя. Через пару дней те отправятся за границу, а поэт может наслаждаться степными просторами и всеми удобствами их комфортабельного дома сколько душе будет угодно. Перед отъездом, провожая, соберутся друзья и, если поэт будет не против, насладятся его стихами и их необыкновенным, свойственным только ему исполнением.

Едва взглянув друг на друга на станции, на перроне, возле вагона, из которого после двух суток пути поэт, наконец, ступил на твердую землю, оба почувствовали, что не зря долго ехали, не зря в вагонной и степной скуке навстречу друг другу тащились. Поэт выехал из мокреющей уже неделю холодной столицы, а Сергуня — так и представился, как все в доме, где служил вроде бы кучером-конюхом, его называли — засветло, чтобы поспеть, но поезд на час задержался, и Сергуня, одетый совсем по-городскому, в пиджаке и фуражке, около двух часов слонялся по пустяку, на звание площади претендующему, не зная куда себя деть.

Но встретились, предчувствие чего-то необычного, радости случайной, внезапной обоих вдруг осенило, и, пристроив поклажу, Сергуня, недолго думая, тронул. Пока не выехали на тракт, повернувшись к седоку, удобно раскинувшемуся в щеголеватой коляске, представил на его утверждение план. Ехать не очень долго, однако, по пути лошадка должна отдохнуть, да и ему, седоку, не мешает. Так поэтовыми друзьями, Сергуниными хозяевами предписано. Так что, не доезжая до цели — как раз солнышко воду и берег прогреет — они остановятся, лошадка травку пощиплет, барин   подкрепится с дороги, чем Бог через хозяев послал, и, отдохнув, помолясь, отправятся дальше, к обеду, с которым ждут гостя, как раз и поспеют.

Поэт против плана возражений никаких не имел, а подкрепиться сейчас отказался. Выехали на тракт, при быстрой езде разговаривать было уже несподручно, и поэт, поглядев по сторонам и уткнувшись взором в степную бескрайность, смотрел перед собой, разглядывая спину и кусочек попы своего Фаэтона, надеясь, что правит Сергуня получше, и тот, ожидания оправдывая, лишь изредка оглядывался назад, улыбаясь и даже, казалось поэту, подмигивая.

Через полчаса после приезда он, встреченный широкими улыбками и распростертыми вширь по-степному объятиями, уже сидел за обеденным столом потчуемый приветливыми хозяевами разнообразными диковинными блюдами, французом-поваром приготовленными на парижско-степной манер, выработанный им исходя из поварского потомственного воспитания и местных условий, в чем-то весьма ограниченных, в другом — совершенно бескрайних.

Через день, как и предполагалось, был съезд гостей, на котором, не утомляя, поэт прочитал несколько старых и новых вещей и, извлекши из портфеля — для того и предназначался в дорогу — несколько экземпляров последней книжки своей, гостям раздарил, стараясь не одно и то же писать, оставляя автограф, для пущей важности ставя число и место события: оазис посередине бескрайней степи в пору безвременья.

На следующее утро хозяева, вместе с домашними присев на дорогу, отправились по Европам, багаж везли в огромной старинной карете, а его и ее — в коляске Сергуня, которого поэт не видел с приезда: дел непонятно каких оказалось вдруг масса, да и не пойдешь же с бухты-барахты к кучеру в гости, хотя тот жил, как оказалось, с молодою женой — несколько месяцев как повенчались — в нескольких десятках метров от господского дома, в одном из двух флигелей, маленьком, так и прозываемом — кучерским. Не пойдешь, хотя, поэт подозревал, что, о его наклонностях зная и в том же подозревая Сергуню, хозяева не зря того послали навстречу, велев по пути на речке остановиться, лошадке дать отдохнуть, траву пощипать, им самим закусить, заодно гостя степной природой побаловать, авось, путешествие на его творчестве отразится.

И впрямь, отразилось. За три недели степных поэт написал книгу стихов, по два-три в день выходило. С начала сезона в клубе волшебника-покровителя, несколько раз выступая, разные подборки читал, но одно стихотворение с придыханием дарил публике непременно, акцентируя: «С. посвящается». Зал, а затем и читатели книги, в середине осени с прекрасными гравюрами входившего в моду художника стараниями и коштом понятно кого вышедшей, терялись в догадках: кто эта С.? Критики думали-и-гадали, на кофейной гуще, понятно, почитательницы рвали волосы на себе, пытаясь разгадать, кто эта негодная дура.

Вернувшись со станции, С., едва обиходив лошадку, во флигель к жене не заглянув, направился в дом — порядки здесь были весьма либеральные — прямиком к нему в комнату, из которой вышел через часок, после того как его и поэтовы раскоряченности свои порции содроганий уже получили: постучали, поэта призывая на ужин.

И Сергуня требовал от поэта стихов, ничего не оставалось, как тешить его голое самолюбие глупыми экспромтами, которые тому, однако, приходились по вкусу.

Давай, мальчишечка, давай, пацан, вводи.

Ты в первый раз? Глубже давай, сильнее!

Работай бедрами! Блаженство впереди!

Е*и, спускай, давай, малой, смелее!

У пацана все сладкое, но х*й

Слаще всего, когда он в малофье весь,

Давай, мальчишечка, давай, мне в жопу вдуй,

Ложись, теперь позволь мне на тебя сесть!

У мальчишечки х*й безотказно

День-деньской стоит безобразно,

Он ему: «Эй ты, х*й, не балуй! »

«Ты х*уйню не гони», — в ответ х*й.

Отыскал на х*й управу:

День-деньской стоит,

Мальчик, выдоен на славу

Другом, сладко спит.

Но и мальчик постарался:

Попочку и рот

Другу дал, тот не остался

Без его забот.

Кроме особливо пакостных дней, когда лило как из ведра, пользуясь благословением хозяев на широкую ногу степную бескрайнюю жизнь, с вечера повару корзинку для пикника заказав, они с Сергуней объезжали окрестности, уединенных мест не минуя, где тут же являлось восточное разноцветье, созданное где-то в Азии для горячей, достойной пылких людей молодых любви, и где, отдыхая, Сергуня, впервые в жизни нашедший возможность без утайки о себе рассказать, поведал, что еще мальчишкой, на лобке только-только выросла парочка волосинок, его брат отца, то есть дядя, как он выразился по-купечески, оприходовал, строго-настрого запретив бате хоть полсловечка сказать. Ну, а потом пошло-поехало, наружность его кого только не привлекала, и баб, и мужиков, так что батя, с соседским пацаном голыми, его как раз тот в попу имел, прихватив, не долго думая, соседа выгнал взашей, а его по недо*баной сраке вожжами перетянул, после чего сказал, что завтра поедет сватать Маняшу, его троюродную сестру. Теперь они вместе живут в малом флигеле, он службой в барском доме доволен, да и Маняша оказалась девкой с понятием: лижет и сосет не хуже парня или же мужика, да и ноги раздвигает очень охотно, ему нравится и это, и то, и, вообще, жить на свете хорошо, даже очень.

Эти слова Сергуни поэт и вспомнил, когда после начала войны встретился в гостиной волшебника-покровителя со своими степными поклонниками. От них и узнал, что Маняша осталась то ли вдовой, то ли без мужа мужней женой. О Сергуне пришло извещение: без вести на западном фронте пропал.

Вернувшись домой, несмотря на коньяк, всю ночь уснуть не сумел. Преследовало видение.

Их х*и находили внутри друг друга заветное, тайное, заставляя тела в счастливом содрогании познавать блаженство отъединенности от всего на свете, кроме друг друга, они разбирали тела на малые части в поисках таинственной сути и, тяжело дыша, поражались и тому, что нашли, и тому, что все возвращалось и в мире ничего не менялось.

Затем явилось страшное, жуткое, уничтожающее и его, и Сергуню, и реку, и иву, которая больше была не плакучей, а дико, истошно рыдающей и орущей. Сергуня, как тогда на берегу, на восточном многоцветье, лежал, ноги-руки раскинув, и между ног у него не было ничего, зато из ласкового рта, на который наползали вывалившиеся глаза, смертельно жутко, обжигающе красно торчало, будто, не сгорая, горело, как великий куст в великой пустыне, где все, кроме великих, случайно попав, навсегда исчезают.

Потом пустыня сменилась рекой, та стала морем, из которого сам собой невод тащил утопленника, черты которого в восходящем солнце проявлялись понемногу, потиху.

Под утро поэт написал стихотворение, которое всю жизнь читал на всех своих вечерах.

Плач Адриана

Сеть набухает, полнится илом,

Сердце отчаянья мутною силой,

Всё застывает передо мной,

Ил опадает, в сети плоть нагая,

Позеленевшая. Изнемогая,

Руки тяну и молю: Антиной!

Зачем обманул меня, скверный мальчишка?

Злое задумал твой глупый умишко,

Замысел лопнет безмозглый, дурной,

От наказания не увернешься,

От гнева и ярости ты не спасешься,

Грек мой лукавый, лжец Антиной.

Мальчик мой светлый, юноша чудный,

Не оживит тебя голос мой скудный,

Не возвратит тебя к жизни земной.

Сгубила мальчишку богиня речная?

Переиначил? Решил: всё сначала?!

Не здесь, не со мною, малыш Антиной?!

Ночь напролет я ласкал твои кудри,

Вместе глаза закрывали под утро,

Теперь просыпаешься в жизни иной,

Не я — твои кудри боги ласкают,

Поникло желание: старость, тоска и —

Вечная боль, мой сын Антиной!

Тень подо мною легка и тревожна,

Нежно кружу и вхожу осторожно,

В холод мне жарко, зябко мне в зной,

Плачу и илистый Нил проклинаю,

Ложе топчу и богов призываю

Тебя оживить, мой брат Антиной.

Горька и мучительна доля земная,

Исчез — почему и за что не узнаю,

Бросил во тьме одного под луной

Скулить безнадежно и беспризорно,

Ласки молить у тени позорно,

Ненужный тебе, мой отец Антиной.

Боги молчат — ты их восхищаешь,

Жаром своим их любовь согреваешь,

Себя отдавая Венере одной,

Гордо и жадно в себя принимаешь

Нектар и амброзию, не поминаешь

Несчастного смертного, бог Антиной!

Оцените рассказ «Поэт»

📥 скачать как: txt  fb2  epub    или    распечатать
Оставляйте комментарии - мы платим за них!

Комментариев пока нет - добавьте первый!

Добавить новый комментарий


Наш ИИ советует

Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.

Читайте также
  • 📅 06.10.2019
  • 📝 3.2k
  • 👁️ 18
  • 👍 0.00
  • 💬 0

После окончания перестройки уже ни для кого не секрет, что реклама правит миром. В метро, на улице и даже на презервативах она призывает нас тратить деньги. За счет рекламы живет радио, телевиденье и Internet. В последнее время появились специальные без рекламные предложения, такие как спутниковое ТВ. Но некоторые делают наоборот. То есть ранее платные услуги становятся бесплатными за счет рекламы. Недавно в их стройные ряды влился секс по телефону. Я предлагаю вам для ознакомления один из таких диалогов. Т...

читать целиком
  • 📅 31.10.2024
  • 📝 8.4k
  • 👁️ 0
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Оксана Сафарова

Картинка из интернета.





Так случилось, что одним прохладным утром  я предавалась самобичеванию в нашем городском парке. У меня не было друзей. Я была одинока.

 Ревя белугой, и согнувшись крючком, я думала о том что невезение моё наверно и море слёз не смоет. Доставая платочек из сумочки, уронила его на землю: "Ну почему всегда я." - Крутилось в голове: "Неужели я такая страшилка?"...

читать целиком
  • 📅 27.10.2024
  • 📝 1.6k
  • 👁️ 4
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Дмитрий Ляпунов 2

  Лицам до 21-ого и особо впечатлительным дамам не рекомендуется.
 Очевидно необходимо сделать паузу в моих любвеобильных воспоминаниях-мемуарах, ведь столь же очевидно, что беспорядочные половые связи в таких количествах непременно ведут к известным сопутствующим, и не требующим излишней огласки, заболеваниям....

читать целиком
  • 📅 06.06.2024
  • 📝 24.9k
  • 👁️ 0
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 nikokam

The Valley / G Younger
Часть 14
Рори распахнул глаза. Казалось, что одеяла пытаются задушить его, пока он пытается освободиться. Наконец ему удалось освободиться от путаницы. Он перекинул ноги через край кровати, пытаясь замедлить дыхание и успокоить сердцебиение. Ему нужен был воздух.
Рори заметил, что его футболка, влажная от пота, прилипла к спине: он оказался на верхнем этаже башни и слушал разговоры игроков в гольф. Похоже, один из них давал своим товарищам непрошеные советы по поводу акций, н...

читать целиком
  • 📅 19.12.2023
  • 📝 8.6k
  • 👁️ 0
  • 👍 0.00
  • 💬 0

Какое всё – таки чудо – самолет! Всего пару часов назад в Домодедово мела январская московская метель, мы боялись, что вылет отложат. И вот мы в аэропорту Монастира в Тунисе. За бортом +18. Быстро проходим паспортный контроль, безразличный араб шлепает визу, хватаем багаж, и вот уже автобус мчит нас в соседний Сусс – там мы будем отдыхать целую неделю от, мягко говоря, осточертевшей вузовской жизни. За окном автобуса мелькают пальмы, целые заборы из кактусов (странно, я думала, что они Америке), веселые све...

читать целиком