Заголовок
Текст сообщения
Содержание
Ванечка
Треугольный бутерброд
Рыжеватый арбуз
Ещё наебётесь!
Пуркуа па?
Нос
Sic datur
Ванечка
Несмотря на возраст, парень брадобрейничал без лишних движений, уверенно и аккуратно. Задав пару вопросов и приступив, в отличие от многих, работал молча, не отвлекаясь ни на погоду, ни на политику. Без очков в зеркале его лицо без подробностей, в ушах ножниц звонкое щелканье, шея схвачена плотно, простыня мантией ниспадает, руки на поручнях кресла — сиди, думай о чем-нибудь неприятном не слишком, все равно от тебя ничего в ближайшие минуты никак не зависит. Минут этих будет не так уж и мало: часто ходить стричься, теряя свободу даже на четверть часа, никак не охота.
Три мастера. В очереди ты третий клиент. Два цирюльника лет средних, лысеющих. Третий — светлый парень, вчерашний подмастерье, кровь пускать еще не допущенный, но стричь — это пожалуйста. Халат скрывает упругое тело, вокруг кресла с клиентом вьющееся осторожно, не отдаляясь, но дистанцию соблюдая.
Ждешь. Все рассмотрел. На столике газеты-журналы, их уже в руки лет десять не брал. И сейчас делать это тебе ни к чему. Пытаешься вычислить: к какому из трех тебе выпадет. Хорошо бы к вчерашнему подмастерью. Парень хорош! Вот и пытаешься, следя за движением рук, халат с него снять, затем футболку, тепло, под ней ничего — сразу безволосая грудь с розовыми отметинами, от которых, не задерживаясь, ниже к пупку, а дальше заветная дорожка ведет, так что остальное — не до того — не снимаешь: само исчезает, фантазию ублажая. Вот ты и с ним, не раздевался — но голый. Все замечательно. Теперь бы придумать, как от лязганья ножниц к шелесту снимаемых одежд перейти со звоном пряжки, всегда тишину нарушающей. Как? А никак! Не устроишь ведь землетрясение, над героями издеваясь, удачу нагло у них отбирая, как сделали два одессита, для того… Но парнишка хорош! А хоть бы и землетрясение, только чтобы тет-а-тет уже голыми в месте, для соития подходящем, с ним оказаться. Стоп! Все хорошо, только парня спросить позабыл, хочет ли он шуршанье одежды услышать, или лязганье ножниц всему на свете предпочитает.
Как его спросишь? Ожидающих двое осталось. Не ты к пацану попадешь — твой соперник. Он сочинять хуры-муры не станет, а сунет такие ему чаевые, что слов вовсе не нужно. В таком возрасте деньги нужны позарез: чем больше приходит — тем больше уходит. Странный закон. Но закон есть закон, никуда от закона не деться.
Вот и все. Пацан дело сделал. Ха-ха-ха, кончил, над тобой посмеявшись. Твой соперник, благословенный богами, сейчас в ответ на жест, ласково приглашающий, поднимется, сядет в кресло, и дальше всё как по маслу. Судьба плюнула в тебя — и попала. Сиди, очереди дожидайся, облизываясь, сочиняй продолжение сколько угодно, сказку про белого бычка без конца, чтобы за бесцельно прожитые годы было не слишком обидно.
Но — вдруг. Приподнявшаяся жопа соперника твоего обратно в кресло втянулась. На клиенте пацанячьем пелерина, взметнувшись, волосы рассыпая, опять застегнулась: чего-то еще тому возжелалось. И то сказать, лишними даже пара минут с таким славным парнем быть не могут никак.
— Как зовут тебя, милый?
Издалека, из глубины, из туманной предутренней блажи:
— Иван! — Нараспев, из каждого звука великое множество оттенков, ласкающих слух, извлекая.
— Ванечка! — Глупая глупость, конечно, какой тут Иван, какой же здесь Ванечка. И одел его не по-здешнему и эпохе не соответствуя. Белые портки домотканые, такая же рубашка — светло и просторно, от чужих глаз заветное укрывая. Какого черта? Не мог раздетым фантазией летучей явить?
А Ванечка повторный мягко приглашающий жест подкрепляет голосом звонким и чистым, словно сосульчатая капель по весне в прохладных широтах.
— Прошу, мой господин!
О начале общения сказано выше, так что перед тем, как точку поставить, с кресла поднявшись и гонораром светлого юношу наделив, заветное слово о кружении Ванечкиного тела вокруг, ангельски бесшумном скольжении, дистанции между ним и руками, на поручни кресла возложенными, — и ближе, ближе и ближе, руки выдвинуться за установленные пределы настойчиво соблазняя.
Взрыв!
Круг замкнулся, взбухшее ощутилось, словно шестикрылый серафим пророчьего слуха коснулся, сапфировое врубелевское видение вызывая.
Как такое расскажешь? Как такое опишешь? Глубокий обморок сирени и только.
Кое-как встал, кое-как осиротевшими руками желание прикрывая, кое-как, отвернувшись от зала, бумажник достал и, к щедрейшим бумажкам визитную карточку присовокупив, нестеровскому отроку, с девочки писаному, протянул.
Поблагодарил, слегка поклонившись, длинным обнадеживающим взглядом до самой двери провожая.
Теперь эпилог.
Два варианта.
На выбор.
Первый. Позвонил. Пришел. Для приличия перед этим по два слова друг другу сказали. Потом жили долго-долго, разумеется, вместе, и умерли в один день. Что было в промежутке от «пришел» до «умерли» — целый роман, за ним — к романистам.
Второй. Намного короче.
Треугольный бутерброд
В наш драмтеатр имени кого-то там, уже и не помню, к этому виду искусства отношения не имевшего ни малейшего, наверное, кто-то когда-то ходил. Только не я. Но, когда объявили о гастролях Театра, рядом с которым ничего не стояло и стоять не могло, потому как не могло устоять, я вспомнил о двоюродной тетушке, служившей небольшой начальницей в сфере культуры областного масштаба. И не только я о ней вспомнил, нашлись еще две племянницы, которые должны были приехать прямо к спектаклю на электричке черти откуда и вместе со мной по трем драгоценным билетам шагнуть в храм искусства, окруженный милицией: как бы не вышло чего. В последний момент с электричкой что-то случилось, и я оказался с двумя лишними билетиками на руках. Сокровище тянуло, как минимум, на месячную стипендию, плюс тысяча благодарностей и улыбок в придачу. Но разве можно входом в храм торговать? Разве порядочный человек способен учинить такое кощунство?! Наспех два-три звонка — не всякому даже очень хорошему приятелю сокровище такое предложишь — успеха не принесли: не отвечали, уехал, нет дома, когда вернется, не знаю. Так что двинул, рассчитывая кого-то увидеть у входа, ловя удачу готового, гораздо лучше — готовую, на все ради билетика, синюшного, очень невзрачного, совершенно обычного: партер, от сцены недалеко, почти посередке.
На улицах, стекавшихся к площади, украшением которого архитекторы задумали драмтеатр, располагались ловцы: чем ближе к театру, тем гуще. Ловцов было море. Белеющего паруса — ни одного. Гордо мотая в стороны головой на безнадежные всхлипы ловцов, прошагал почти до самого входа — никого мало-мальски знакомого. Теперь я во все стороны, словно локатором, вращал головой: кого осчастливить? Однако надо идти, а то опоздаю, вот-вот пускать перестанут. Хоть плачь: никого! Хоть ори: «Придите ко мне, осчастливлю! » Никто с моей подачи осчастливиться не желал. Нет в жизни счастья — набить в месте не слишком укромном, чтобы видели все, чтобы знали: с этим неудачником злостным иметь дело не стоит, не говоря уже о чем-то другом, менее очевидном.
Спектакль помню смутно. Даже бешеная энергия заглавного героя о меня разбивалась, словно волна о скалу, которую электрическим током пронзало соседство: моя правая рука нет-нет да и встретится с её левой на поручне кресла и тотчас отпрянет, с его правой — левая, так получилось, в распоследний момент — свет уже погасили — мы на места таким бутербродом нырнули. Честно признаюсь: электрические разряды на кончиках пальцев больше меня возбуждали, чем великая игра великого актера в великом спектакле великого режиссера по величайшей пьесе всех времен и народов.
А народ и время достались мне… Ладно, не будем о грустном. Лучше о них, о соседях моих по креслу в партере, обитому чем-то этаким красным.
Первого сентября универ торжественно, речами и музыкой, встречал первокурсников. Я, ничьего внимания не привлекающий, среди встречаемых, там же — они, мои будущие соседи в партере. Шли, всеобщее внимание привлекая, друг от друга совсем не отличные, одно лицо, один рост, одна одежда: белые брюки и бело-бирюзовая рубашка, всё широкое — не отличить ее грудь от его, чьи бедра чуть шире, чьи уже — не разобрать. Я, как и все, не разбирал, глядя на них, бог знает откуда явившихся и направлявшихся вместе со всеми, словно марсиане с аборигенами, познавать разумное, доброе, вечное согласно программе, утвержденной Министерством высшего образования, рекомендовавшего везде и всюду, от Москвы до самых до окраин, начиная с детского сада (хотя он был в ведении министерства совершенно другого) и кончая последним курсом высших учебных заведений, учебный год начинать, вы не поверите, уроком мира. Конечно, и здесь присутствовал вечный, как дефицит всего и вся, бронепоезд, на запасном пути неизменно гвоздем на любом уроке мира торчащий, однако уроки мира, а не к оному принуждения. Словоблудия и тогда было хоть отбавляй, однако, надо признать, изящного не настолько.
Весь универ, от первокурсников до аспирантов (доценты-профессора были не против, однако, скрывали), жаждал с инопланетянами познакомиться. Я, понятно, был в первых рядах этого жаждущих. Только где? Только как? Только, кто ты такой? Тем более что на разных факультетах учились (они на одном, это ясно), в разных аудиториях и в разные двери входили.
Одевались всегда одинаково, друг от друга близнецово не отличаясь. Даже в джинсах попы у них оказались почти-почти одинаковые: то ли у него чуточку шире, то ли у нее чуточку уже обычного. То же с футболкой: то ли у нее под широкой совсем небольшие, то ли у него — накаченное.
В антракте мы познакомились. Домой — оказалось, соседи — двинули вместе, по-прежнему бутербродно: я посередине, они по бокам, перебрасываясь, меня не минуя, впечатлениями, а я, из разговора не выпадая, что-то мычал, потирая кончики пальцев, былое электричество из них добывая. Вскоре его стало в совершенном избытке. В запале меня их руки касались, с головы до пяток с эпицентром в месте известном я был им перенасыщен, думаю, что искрил, странно, что Маша-Миша этого не замечали. Только казалось: не замечали. По дороге все заметили, поняли все и все замыслили. Как это с ними часто бывало, в обоих головах план созрел одновременно, и, не сговариваясь — я посередине был неотлучно — начали его исполнять, угощая чаем, бутербродами с нездешними сыром и колбасой.
Они жили с родителями за границей, где была при посольстве русская школа, учились по-русски, где не было — на английском или французском, которые знали, как сами утверждали — поди их проверь — не хуже, чем русский. Родители служили в торговых представительствах наших и, похоже — в разговоре случайно как-то само по себе проскользнуло — не только. Экзамены в универ они то ли там сдавали, то ли без экзаменов приняли, не совсем понятно, да и неважно. А важно то, что им было велено пожить здесь пока, поучиться — после смерти бабушки ее двушка несколько лет пустовала — дальше посмотрим, вот, они и приехали с тамошним барахлом, навороченным компом и ящиком DVD, так что давай приходи, в этом городе все равно больше нечего делать, а за билеты сто тысяч спасибо — в один голос, с одной интонацией восторженно юной.
Долго упрашивать меня нужды не было никакой. Каждый вечер, захватив что-то съестное из дома — матери о них рассказал, и она стала больше готовить — я был у них. Мы ели (принесенное и консервы заморские), пили вино (тоже не местное), смотрели фильмы, которые в один голос, перебивая друг друга и споря о точности, они переводили с французского и английского. Даже голоса у моих близнецов были похожи: у нее чуть пониже, чем думалось, у него — чуть повыше.
Как потом мне поведали, с исполнением плана решили они не спешить: боялись вспугнуть, ошарашив (это она), вспугнув, ошарашить (он сестре в унисон).
Лопух лопухом, конечно, но все-таки замечал, что их отношения слишком уж вольные: удивляя меня, друг друга они совсем не стеснялись. Квартирка маленькая, мебели много, кое-где надо протискиваться, если окольные пути не искать, обязательно друг друга заденешь. Так вот, они окольные пути не искали. Больше того, в обычае у них было при случае шлепать друг друга по попе, даже не шлепать, а как-то всю кисть, растопырив пальцы, вминать.
Решив, что роман воспитания стадию завязки прошел, Миша-Маша день торжества сюжета назначили, тем более что в закромах последняя бутылка осталась. Конечно, был магазин, но там было дорого, во-вторых, а во-первых, хрен его знает, что там под этикеткой.
Совсем недавно они смотрели «Мечтателей». Бертолуччи их вдохновил.
В тот вечер идиот идиотом с кастрюлей супа ввалился. И — чуть не выронил: качнулся — прыгнули, подхватили сумку с кастрюлей, под руки повели дорогого гостя ужинать в кухню. На столе последние заморские яства, последняя бутылка вина, а на табуретах полуголые попы, на которых вроде бы трусики, кое-что вроде скрывающие — до моего полного онемения и не отрывания глаз от Машиной действительно совсем не огромной груди и Мишиного не маленького, из трусиков рвущегося наружу. Рука протянулась, из бутылки в рюмки и на столешницу что-то пролилось, но даже не пригубилось, потому как…
Умудрились мы тройным бутербродом сложиться: наши с Мишей рыбки из воды — прыг, Машина рыбка раздвинула плавники, я девочке Маше в письку, а мальчик Миша мне в попку, так и игрались, пока мы с мальчиком кончили и больше уже не могли. А девочка хоть бы что, давай, да давай. Одной рукой мне теребит, другой издали братца своего призывает. Умелая девочка: погладила, покатала, сладко лизнула, и — ап! — худо-бедно мы снова акробатический этюд на бис повторили: сначала сзади у меня потеплело-и-помокрело, а затем и спереди, девочка поняла, что на большее рассчитывать не приходится, поднялась, вытерлась, пошла подмылась, вернулась, на полумертвых нас поглядела, попкой вильнула, трусики нацепила и пошла на кухню стол вытирать и заново ужин сервировать.
На правой половинке — вначале принял за родинку — мелкая татуировка мелькнула: белочка шишку жевала, потом и у него рассмотрел: на левой — львенок жертву свою догрызал. Подумалось: она жует, он догрызает. От мысли этой настроение не испортилось, напротив, захотелось самому львенка погрызть, а белочку пожевать, а потом и себе воплотить: я-медвежонок белочку справа жую, а на левой половинке львенка вкусного догрызаю. Только кому в городе для этого попу подставишь? Такие дела. Скверно. Печально.
С тех пор больших изменений сценарий не претерпел. Что бы я ни принес, подскакивали — не выпустил бы из рук, не разбил, это было жизненно важно: запасы истощились, деньги подходили к концу, а просить даже у родителей они не любили. Как могли, на бешеную потенцию невзирая, учились, а по вечерам… «Мечтателей» сразу мне показали и все про план рассказали, принимая в свое сообщество в качестве соавтора сценария, сорежиссера и исполнителя одной из главных ролей.
Было два — стало три! Чем не расширение всего на свете, сознания в том числе. Разве не так?
Потом часто фильм вместе смотрели. Без звука. Говорим о своем, на чужую жизнь глядя, своей воображая. Свечи к ужину завели. Я цветы из дому приносил — рядом с домом мать разводила. Салфетки разноцветные раздобыли — в магазинах были одни только белые.
Красиво жить не запретишь. А это непросто. Особенно черными мертвыми декабрьскими вечерами, когда кажется, Новый год никогда не наступит. Жить красиво — надо учиться. Не у всех получается.
Многое было у нас, как у них в кино, что не удивительно: мы им подражали. Цитировали, как умели, не слишком искусно адаптируя к реалиям жизни земной, более того, нечерноземной. В фильме у них — революция, а в нашей жизни, как говорили, разгул демократии, и, в отличие от них, бутерброд наш был совершенно бескровным: ни у меня сзади, ни спереди у нее.
За неимением ванны подходящих размеров в той, что досталась, с превеликим трудом втроем, с условиями не слишком считаясь, бурно резвясь, душ принимали, после чего последствия потопа, как могли, устраняли, в который раз обещая соседям снизу, что больше такое не повторится.
Наша конфигурация получилась иная, чем у мечтателей: в центре со мной. При всей бутербродности нашей теснейшей они интимных мест друг друга никогда не касались, любя по большей части глазами. Наверное, и нужен я был, чтобы через меня один другого любить, самим себе запрет установленный соблюдая. Других поз у нас не было. И один на один ни с Машей, ни с Мишей я не сходился.
В нашей позе, скажу без стеснения и не без восторга, достигли мы совершенства, каждый раз нюансы новые привнося и добиваясь отточенности и совершенства. Друг у друга учились. Для всех троих это было первым соитием, сказала бы Маша, первый половой акт, добавил бы я, первая ебля, так бы Миша сказал, если бы мы это когда-нибудь обсуждали. Но мы об этом не говорили. Для слов тем много других. Здесь самое подходящее — песня без слов. Поэтому, радостно друг друга измучив, с блаженными улыбками, не сходившими до утра, мы засыпали. И никакие видения: войны, голода и разрухи, наше спящее сознанье не истязали.
Бывало — проделывали мы наши упражнения на ковре, застеленным простынью, на полу — от излишних усилий, нерасчетливых движений конструкция теряла устойчивость и под общий смех рассыпалась, чтобы из хохота, как птица Феникс из пепла, опять возродиться.
Я в ней. Он во мне. Вхожу-выхожу в нее, шлепая. Он, шлепая, входит-выходит в меня. Он, ловя мое движение, вторит ему. Чувствую себя первым человеком, мужчиной и женщиной созданным.
Голыми мы были вместе, одетыми — порознь. Долго ли, коротко длились те бутерброды мечтательные? Неважно. Главное — навечно со мною остались. С ними тоже, я думаю.
Как понимаете, потому праздник и праздник, что быстро и безвозвратно кончается. До следующего. Если наступит.
С той поры много воды утекло.
Грязной, для питья непригодной.
Чистой взяться — откуда?
Все водоемы загажены.
Те, которые не пересохли.
Рыжеватый арбуз
Офис обновляли раз в десять лет. Так было еще при деде заведено. Так что у него достаточно времени на размышление, что следует изменить, чтобы в ногу с веком идти, от моды чуть-чуть отставая. Это их стиль, унаследованный отцом от отца и переданный ему вчера вместе со всем остальным по наследству. Их семья была не из тех, которые мир изменяют. Ширина брюк и длина пиджака могут меняться, конечно, в пределах разумного, темный костюм, светлая сорочка и однотонный галстук не яркий — дресс-код неизменен.
Церемония передачи дел и прощания была очень короткой. Они с отцом посидели минут пять тет-а-тет в отцовском, теперь его кабинете, вместе заглянули в комнату, к нему примыкающую: отцовское было уже упаковано, и до завтра его увезут, потом вместе вышли к небольшому испытанному персоналу от посыльного до управляющего, разлили по хрустальным бокалам, со времен деда для подобных случаев хранящихся в старинном буфете, пара слов (отец — управляющий — он), и — конец рабочего дня: отец больше сюда не вернется, а все остальные, он в том числе, завтра в девять опять соберутся, продолжать начатое давно, что не должно завершиться. Желательно, никогда. Но это уже философия, которой, как и многому иному, он, предки и потомки его отдавали, отдают и будут отдавать должное в кампусе, чтобы затем делом заняться.
Время делу, потехе час. Это могло бы служить лозунгом их семейства, если бы на лозунги они внимание обращали. И дело, и потеха всю жизнь их охватывали, потому на лишние слова ни времени, ни часа не тратили.
Весь отцовский персонал в полном составе достался ему. Кроме посыльного, в задачи которого входило также доставлять из буфета напитки и, если, случалось, проголодался — перекусить. Прежний рыжеватый молодой человек, два года у отца прослуживший, в последний день службы получил расчет, выходное пособие и благословение босса на повышение: тот пристроил его к кому-то из старых друзей кем-то вроде небольшого начальника технического персонала. Новой службой все еще юный, уже, однако, начальник, судя по сияющей физиономии, был очень доволен и уходящему на пенсию боссу весьма благодарен.
Отец вместе с женой, матерью нового босса, отбыл в почти кругосветное путешествие прямо после прощания в аэропорт, а он поехал домой переодеться, оттуда на праздничный ужин, в кругу давних друзей отпраздновать свое новое положение, после этого следовало как можно скорее жениться, и далее — как у отца, как у деда: как было, так будет, а что обновить в офисе — есть время подумать.
Завтра, ровно в девять он появится в своем кабинете, по пути бросив приветствие секретарше, явившейся за пять минут до него и распечатавшей расписание дня, которое ожидало его на столе. Первым пунктом в девять пятнадцать значилась встреча с претендентом на должность посыльного, который был послан фирмой по найму рабочей силы, сотрудничавшей еще с его дедом. Все условия и все его будущие обязанности кандидату были фирмой объявлены. Там хлеб своей ели не даром: стоили услуги их дорого, однако еще ни разу кандидат, посланный ими, не получил от ворот поворот и не отработал два года, положенные до отставки и повышения.
Службу в ставшем сразу родным ему офисе он начал рано, во время каникул между первым и вторым годами университетского прошлого. Начал, как и отец у деда, уборщиком. На два часа позже, после того как все сотрудники уже трудились вовсю, он в офисе появлялся, мелкие поручения выполнял и два часа после того, как офис пустел, его убирал. В течение дня работы было немного, служащие не слишком беспокоили, видя в нем будущего хозяина, и он часто откровенно скучал, подыскивая занятие и гоняясь за каждой пылинкой.
Тогда-то узнал многие тайны сотрудников, так что в будущем провести никто его не отважится. С особым интересом, понятно, в поисках пылинок заглядывал к боссу, что было разрешено, но только тогда, когда тот не был на месте.
Там, в отцовском, будущем его кабинете — в шестьдесят пять главы семьи и семейного бизнеса уходили на пенсию, передавая бразды — все было знакомо. Но была дверь, ведущая в комнату, куда всем, ему в том числе, доступ был запрещен. Рядом с ней, из офисного стиля непонятно куда выпадая, ярким рыжевато-зелено-красным пятном, словно потеха на час среди дела, которому время, остро, назойливо била картина: ярко-красная мякоть арбуза с черными точечками косточек, почти незаметными, разломанная четко посередине, обрамленная рыжевато зеленой коркой, упиравшейся в раму. Входящим в кабинет арбуз как бы подмигивал, на что-то непонятное глумливенько намекая: мол, и ты, Брут, мол, и тебе. Картина была не то чтобы старинная, но очень старая. То ли дед, то ли прадед когда-то, зайдя случайно к художнику в мастерскую, ее приобрел. Повесили. Вот и висит.
Понятно, запретный плод сладок. И однажды, зайдя в пустой кабинет с веником и совком, подойдя вплотную к двери, уловил за ней речь — непонятно, кто и что говорил, не речь, а отголоски глухие, ошметки невнятные.
Дверь в кабинет притворил. Дверь перед ним тоже закрыта. Его не видит никто. Но и он — ничего. На этот случай существуют замочные скважины, ключ в которых отсутствует. А тайны существуют, чтобы разгадывать. Любопытство и благовоспитанность боролись не долго, понятно, что победителем вышло.
Наклонившись, изъятие из пространства пылинки изображая, веником в одной руке и совком в другой истинные намерения маскируя, левым, менее близоруким глазом — очков не носил, хотя окулист и настаивал — припал к замочной скважине, точней, в нее впился, едва не выстрелив в узкую прорезь зрачком. Если бы выстрелил, наверняка бы попал в рыжеватого, смотревшего прямо на дверь, примостив голову к спинке дивана между растопыренных ног, выпячивающих поросшее рыжим волосом и готовое к совершению таинства двустворчатое, подобное готовому к высасыванию моллюску, уже смазанное совершенство.
Однако рыжеватость была не единственной традиционной особенностью посыльных. Другая — призывная выпуклость, спело-арбузная вздутость.
Это знал по себе с тех давних пор, когда в школе приобщился, точней сказать, был приобщен, к великой науке. Рыжеватость и арбузная вздутость его донимали тогда, когда выбирали его, и тем более тогда, когда он стал выбирать.
Увидев в замочной скважине картину, с юных лет очень знакомую, как истинный джентльмен, с трудом превеликим себя от мучительного искушения оторвал и, как добропорядочные сыновья праотца Ноя, в позе поднимания пылинки с веником в одной руке, с совком в другой попятился от скважины, не дождавшись, когда арбузная прорезь обретет свое утешение в жизни не легкой, однако в иные мгновения и очень приятной. К этому и знакомый голос его подтолкнул, что не так уж и маловажно, не так ли?
Словно щенята, сосущие молоко, они, молодые, у ног старшеклассников примостившись, подняв головы, сосали-лизали, пока во рты им не брызгало. Особым шиком считалась манера старшего, беседы младшего удостоив, говоря о чем-то возвышенном, философии или поэзии, оборвав себя на полуслове, поманив пальцем, указательным или даже мизинцем, приказать властно и грубо, мол, снимай ****ище, штаны, трусы, мудак, скидавай, дырку, засранец затраханный, под дрын подставляй. Ниже нагнись, недоебок, и рукой ласково, пидор, мне яйца катай! А потом не забудь кончу слизать и сглотнуть.
Оцепенело своей арбузностью, по мнению многих и в школе и позже, весьма аппетитной, пятясь, он едва дверь из кабинета в общее пространство не отворил, но вовремя спохватился, повернулся лицом, все, что необходимо поправил, почувствовав влажность и оглядев внимательно, не видны ли следы не совершенного им преступления, и уверенно с чистой совестью шагнул под десятки глаз, всегда внимательно всматривавшихся в юного джентльмена, в будущем босса.
Глянув на расписание и увидев, что на собеседование секретарша отвела сорок пять минут, поразился ее прозорливости, после чего заглянул в комнату потайную, куда намеревался, не задерживаясь, проводить кандидата, поправил на диване подушки, подушечки, глянул на замочную скважину с другой стороны, вспомнив рыжеватую арбузность несомненно высокого качества и надеясь, что ожидающая его той не уступит. Подумав, может замочную скважину стоит прикрыть, решил, что не надо, сын еще не родился, он ведь пока не женат.
После этого возвратился, сел за стол и углубился в чтение расписания, которое знал наизусть. Посмотрел на часы: девять четырнадцать. В дверь постучали, он пригласил войти, претендент на должность, закрывая за собой дверь, обернулся вполоборота.
Рыжеватая арбузность многое обещала.
Пригласил сесть, поговорил-расспросил, уточнил, пошутил, вгляделся пристально, улыбнулся, поднял бровь, подмигнул, в высокие сферы слегка воспарил, на грешную землю, в офис вернулся, кивнул на дверь, указательным пальцем туда поманил, дверь за собою закрыл и вставил ключ в замочную скважину.
Ещё наебётесь!
Святочный рассказ
Все уже давно драли тёлок, а Пётр, сжав зубы, дрочил, смутно догадываясь, что тёлок драть ему не охота, наоборот, охота, чтобы драли его. Он так часто себе представлял, что, казалось, это уже произошло. Вот, всласть насосавшись, он становится раком, и ***, словно сосиска в рот, входит сзади в него. Сморщенный кончик он откусил: розовая сосисочная плоть обнажилась, словно *** его встал, и залупа открылась. С тех пор, как впервые воспалённые мозги и гениталии его съедобный образ ярко и оглушительно посетил, он с диким вожделением набрасывался на сосиски, которые и раньше любил, намазывал кончик горчицей, откусывал и жевал, воображая, как языком открывает залупу, а потом *** входит в его тесноватый анус, стенки ласково и настойчиво раздвигая. В эти минуты торжествующего воображения сосиска его открывалась и напрягалась, и он ошарашенно ожидал, когда смажут кончик горчицей. Сосисочные вакханалии обычно случались, когда сидел за столом, он начинал неумеренно ёрзать, словно ягодицами пытаясь нащупать желанное. Порой даже глаза закрывал, воображая: открыл — перед ним, одуряя невиданным сладко-горьким убийственным ароматом, могучий, пузырящийся белым, готовым с ног до головы забрызгать его, *** одного из друганов, на которых давно глаз положил, у одного даже видел, когда вместе на улице ссали. Вспоминая, видел сосиску, из которой струится и брызжет, воображение подогревая, хотя нужды в этом не было: его заводило с пол-оборота всё, что угодно, напоминая заветное не вкусом, так запахом, не формой, так чем-то иным, чего ни один самый дикий фрейдист ни в чём хуеподъёмном никогда бы не заподозрил. Поначалу, смирившись, что его хуй только на пацанов поднимается, Пётр надеялся, что преследующая и пугающая сосично-хуёвая ассоциация как-то отвяжется по-хорошему, но та становилась только крепче и неотступней. Сосиска в рот — из трусов хуй рвётся на волю. Хуй встаёт — сосиска во рту с розовой головкой, нежно, ласково горчичкою смазанной. Испугался Пётр, опечалился. А что как вступит в гомосексуально интимную связь, и вместо, как положено, полизать-пососать, возьмёт и на хуй откусит? Кровь, крики, дознание. В отделении пустят по кругу, до смерти заебут, не доживёт до суда, никакие пиндосы его не спасут: добро хуесос, а этот не хуесос, этот членовредитель, по делом каннибалу, те, говорят, как раз с этого блюда всегда начинают: деликатес! Подобно бычьим яйцам, которые, слышал Пётр, самое дорогое блюдо, как трюфеля, подают исключительно в ресторанах шикарных, бешено дорогих, каких он себе и представить не в состоянии. И правда, кроме забегаловок в родном городишке у слияния двух рек не могучих, однако полноводно достойных, Пётр нигде не бывал, да и в тех, самообслуживаясь, брал на тарелку хлеб и сосиски, поливая после кассы жидкой горчицей цвета не слишком, надо сказать, аппетитного. Пока хуёво-сосичный комплекс Петра донимал, его одногодки подруг уже по второму, а то и третьему кругу сменили, а на него, вечно смурного, стали поглядывать с затаённым презрением: не гомик ли гнойный, не вонючий ли пидарас? Тут бы Петру с духом собраться, к какой-нибудь подкатить, слово за слово, завалить, всунуть-высунуть, о сосисках хуёвых не думая, о хуях сосисочных не размышляя, нет этого у баб, нечего откусить. Только на это, необходимое для нормальной социализации деяние сил не было у Петра: спит скверно, аппетита совсем никакого, не говоря о том, что хрен знает сколько с пацанами-друганами пиво не пил. Мучился Пётр и страдал, хотел даже к урологу-сексологу на приём записаться. Только как это сделать? Тотчас весь город узнает, что он к настройщику хуёв шастает на приём. Но мир не без добрых людей. Особенно в такой прекрасной стране, в таком городе замечательном. Как-то, проходя через парк, зашёл Пётр по малой нужде за бюст знатного земляка, то ли лётчика, то ли танкиста, то ли войны с Наполеоном, то ли другой Великой войны, то ли Афгана или Чечни, в такие детали Пётр никогда не вдавался, тем более ныне, когда на баб не стоит, а в каждом хуе съедобная сосиска мерещится, а в каждой сосиске, соответственно, хуй. Значит, зашёл Пётр, вытащил и поливает: долго хотел. Только кончил, ещё не стряхнул, кто-то медвежьи на него навалился, короче, не будем о грустном, лучше вспомним библейское: сладкое из горького вышло. Что-то там с Самсоном живым, который фонтан, такими же пчёлами и львом, к сожалению, дохлым. Так вот. Какой-то пьяный мужик содрал с него брюки, змейку сломав, схватил его хуй и начал дрочить, другой рукой жопу раздвинул и засадил: всё внутри затрещало. Поначалу брыкался и извивался, но мужик держал его крепко, и он только мутно мычал и моргал белобрысо. Никаких сосисок ни в одном глазу, только хуй жопу ему раздирает, только чужая плоть его плоть наполняет, в нос перегар, и собственный хуй в чужом кулаке. Вот такая инициация, под конец даже подмахивал. Нафакавшись всласть, дыша тяжело и прерывисто, мужик отвалил. Спустили и познакомились. Изнасиловавший его был приезжим, давно искал кого в этом городишке выебать в жопу. В начале нового учебного года Пётр уже в другом колледже прилежно учился, в немаленьком городе, жил в общаге, там редко бывая, больше у мужика, который всё и устроил. В новом городе он почувствовал, будто теперь у него и тело другое. Привыкая к нему, решил, что его хуй недостаточно новым возможностям соответствует. Видимо, склонность к комплексам была у него генетической. Но мужик успокоил: это не главное, тем более что нормальной длины-толщины. Даже взял сантиметр и измерил. Хороший мужик, надёжный, как за каменой спиной, за ним Пётр себя ощущал. О глупой ассоциации и думать забыл, о всяких комплексах-страхах вовсе не помнил. Мужика своего уважал и даже любил. Тот оказался ласковым, не жадным и очень хуястым. Он проникал ему в плоть и в сознание словами, мыслями, взглядом, хуем, словом, всем, то скручивая его жгутом, то распластывая, волей своей подавляя и распрямляя, давая то, чего тот желал, самому себе не признаваясь.
Так что не бздите, пацаны, ссать в парке за памятниками.
И вам повезёт.
Да! И сосиски жуя, смело дрочите!
Ещё наебётесь!
Пуркуа па?
Лето. Нещадное солнце. Ослы, собственным упрямством и криком захлёбываясь, сонную пыль будоражат. Потому летом здесь его нет. А вот тёплая зима, кров и стол за гроши, бесценная любовь за недорогие подарки, тишина, для музыки настежь открытая, — из года в год неудержимо влекло, даруя хоть на зиму покой и отрешение от забот. И все эти годы я был им призван. Вначале как смуглый мальчик, затем как друг и помощник в разных житейских делах, а потом как собеседник и виолончелист, его произведения исполнявший.
Теперь и сам я, устав от концертов, на зиму, насколько расписание позволяет, приезжаю. Конечно, времена изменились. И даже я, которого с детства все знают, не могу, как он прежде, жить совершенно открыто. Но несколько юных друзей и меня навещают. Надеюсь, один-два из них не без моей помощи, разумеется, выбьется в музыканты. Ну, а пока в перерыве между занятиями они мне помогают свободно вздохнуть.
Страна избавилась, наконец, от угнетателей-колонизаторов. Господи, только когда они, ставшие властью, друг друга прекратят убивать. Каждую новую зиму у них отец нации новый. Лучше уж суровая безотцовщина!
В новые времена и время другое. Минуты-секунды на часах моих, как и прежде, несутся вперёд, жизнь мою пожирая. А вот часовая стрелка, однако, тоже стремительно обратно время отсчитывает. Может, это странность восточного сладкого липкого времени, в нём много плоти, запаха, осязания, которые назад стрелку вращают?
Чувствую, всё больше на него становлюсь я похож, своей жизнью его судьбу повторяя. Как он, женился, и, как он, живу без жены. Как он, не могу жить без тёплой зимы, без светлой музыки слегка старомодной, без смуглых тел и лукавых улыбок, огромных глаз и ярко-ягодных губ, растопыренных ушей, улавливающих то, что их не касается. Скоро совсем от него буду не отличим. Уже стал мне привычным его едва заметный жест указательным пальцем, к уединению приглашающий. Может, даже прорежется такой, как у него, остро безошибочный взгляд, в любом кишении жемчужины уловляющий, особо ценящий балетную длинноногость. Ну, а спустя несколько лет буду лежать на диване в халате, плотно его запахнув, чтобы, как говаривал он, не портить юношам вкус своим старческим безобразием, лежать и смотреть на юное плотское буйство, словно сошедшее с греческих прекрасных сосудов. Так река в половодье бьётся и мечется, много чего натворив, прежде чем, побезумствовав, в русло вернётся.
Вот, все первый раз свой стараются вспоминать, а я напротив, пытаюсь забыть. Больно неловко всё получилось. По моей вине, разумеется. Он привык к юношам, школу прошедшим, а тут — диковатый волчонок. И хоть он был ласково нетороплив, приручая, меня то в жар желания, то в холод страха бросало.
Этот приезд мой особый. Вечером в новом зале — все билеты проданы, и задолго — мой концерт, финал которого — его первый для виолончели с оркестром, мой любимый, при мне сочинявшийся. Это благодаря ему есть сейчас для кого здесь играть. Я мальчишкой был свидетелем того, как он его себе под нос намурлыкивал. Вскоре после этого на свой счёт и отправил меня к себе на родину, как тогда, прощаясь, сказал, его музыку играть научиться. К тому времени мои пальцы по клавишам рояля бегали бойко, но он подозревал, что и подтвердилось: моё призвание — струнные.
Как мне его не вспоминать. Каждый день вспоминаю. С утра до вечера с ним разговариваю. Вот, из мутной пыльной оранжевости появляется, сигарный дым выдыхая, а с ним и слова: «Я им дух умирающий, а они мне дыханье живое», рукою с сигарой делая круг, то ли жизнь свою замыкая, то ли её с лепетаньем гостей своих постоянных смыкая. И — будто финал, неторопливо, минорно: едва пальцами к невидимым клавишам прикасаясь.
О нём всякое говорят, впрочем, с каждым годом всё меньше и лживей. Надо ли мне своё слово сказать? Не знаю. Как бы медвежью услугу его памяти не оказать. Но эта заноза засела в голову мою очень давно, и вот теперь я её вынимаю. Что подумают? А что хотят!
Сегодня вечером наверняка многих старых знакомцев увижу. Перед началом в щёлочку занавеса на первые ряды погляжу. Наверняка туда купят билеты, скаредничать точно не станут. Узнаю кого из тех, кого он называл стайкой ебёшек? Теперь они отцы семейств в шикарных европейских костюмах, не слишком изящно сработанных местными мастерами. Наверняка явятся вместе со старшими сыновьями, а то и, демонстрируя неуёмное стремленье к прогрессу, с жёнами даже. Может быть, кого-нибудь из них пригласить за кулисы, лучше, конечно, одних сыновей посимпатичней. Надеюсь, отцы по старой памяти будут не против.
Было это в те достославно колониальные времена, когда поработители не позволяли местным князькам людоедничать сверх всякой меры. Им бы только попки юные портить, молодых парней на кол сажая. В начале зимы вся округа прислушивалась: когда заиграет рояль? А заслышав, пацанва, смуглотелая, кучерявоголовая, ***обрезанная орда, оставляя воробьям взбивать дорожную пыль, бросалась мыться, стричься, стираться, в чистое одеваться — чумазых музыкант не любил, чем-то смазывать волосы, превращая их в блестящую смоль. И всё это смуглое черноголовое одно ощущало. У каждого из них всё хотело, оторвавшись, взлететь: ноги от пола, руки от плеч, *** и яйца от буйно волосатой промежности и всего остального.
Мои служба и дружба начались с того, что я, с малолетства к музыке не равнодушный, к его приезду собрал несколько пацанов из его прошлогодних знакомцев и научил их тарахтеть, кто на чём мог, его марш знаменитый, последнюю часть «Восточной сюиты». Получилось громко и даже в иных местах очень похоже. С тех пор это стало традицией, и, заслышав смуглотелую безудержную ударность, он спешил к роялю — встретить неумелые звуки и, поддержав, со своими соединить, сплочение со смуглостью предвкушая.
Кто-то назовёт меня и службу моему господину, которого я любил, словами не слишком моему уху приятными. Это их дело. Мне безразлично. Своему господину я верно служил, может быть, даже дни жизни земной его продлевая, а юным друзьям, его обожавшим, вреда не причинял, только радость. На любителей словами швыряться он и сам внимания не обращал и меня этому научил. Кстати, среди тех, кто к нему приходил, таких, кого называют дурацким словом «невинный», не было и в помине. Обожающие это словечко никогда в наших краях не бывали, а бывавшие ничего толком не видели и в здешней жизни не поняли ничего. Здесь младшие старшим братьям своим приучены помогать едва ли не с того момента, как перестают соску сосать. Здесь поначалу неумело ебущаяся малышня набирала опыт стремительно, быстро учась, играя бёдрами и змеиными язычками, длить долгое восточно-сладостное нескончаемое наслаждение. А вы говорите: невинные! А что вы полагаете, отцы семейств возмущались, не позволяли сыновьям своим монстра этого навещать? Ха-ха-ха, милостивый государь. Редко чьи сочные губы и нежные смуглые попочки не женатые дядья и старшие братья не использовали по назначению. Грех говорите? Невинный грешок? Нет, просто забава.
Лучше представьте умилительную картину. Старший уже почти усатый и бородатый привёл младшего, оба скинули одёжки свои, младший примостился у ног, под роялем, старший на скамеечке рядом сидит. Композитор играет — многих к музыке приучил — у играющего халат распахнут, и младший губами и языком его вдохновляет. Между прочим, я и младшим бывал и старшим младшего приводил. Конечно, обоих вдохновителей накормят обедом, вместе с композитором посадят за стол, дадут сладостей, которые сам он не ел, слишком приторными полагая, подарят и пару монет. Кому от этого плохо? Равно как от того, что их дыхание будет полно ароматов пастилок, рахат-лукума, а их липкие сладкие губы, пальцы и языки будут ласкать эту плоть, полную музыки и любви, которая будет проникать во все медово тёмные закоулки своих сладостных грёз, в смуглые тела воплотившиеся.
Со временем он полюбил, как говаривал, па-де-труа, наслаждаясь глазами. Руки его лежат на подлокотниках кресла, из которого нередко он, увлечённый увиденным, приподнимается, но, вспомнив о новой роли своей, проваливается довольно грузно назад. За этими руками — зрелище, его развлекавшее, мне, признаться, приелось — вот за этими руками я слежу внимательно, они мне всего интересней: в определённый момент пальцы вдруг оживают, обретая свою отличную от всего тела жизнь, и начинают наигрывать то, что только он слышит, развалившись в кресле и наблюдая возню тонких, гибких, пульсирующих с вздыбленными ***ми и прыгающими яйцами, стремительными руками, пытающимися, сопя, доставить наслаждение себе и другому.
«Эти спектакли, — его слова, — останавливают истечение времени жизни моей, оно, подобно кровотечению, в какой-то момент обозначит конец, который, увы, не за горами и даже не за морем, откуда я ежегодно зимой приплываю, влекомый видом лимонов в окне, сперва зелёных, а затем и желтеющих». Тогда я не очень-то его понимал. Моё время понимания не наступило. Слишком кислыми лимоны казались.
А тогда бы — сыщись режиссёр это беспорядочное движение, ртутность бесцельную организовать, сочинив великолепное голое зрелище во вкусе очень сладко-восточном. Декорации? Вот они, декорации. Костюмы? Надеты и сброшены. Актёры? Готовы. Даже зритель — пожалуйста. Однако — увы!
В последние годы уже макабрических звуков, всё чаще в ушах моих пляшущих, я стал подвержен нередким приступам меланхолии, которую в ещё не столь давние времена назвали бы чёрной. На счастье приступы эти никогда не совпадают с концертами, видимо, музыка — могучее средство против этой болезни, если таковой счесть меланхолию. Чего же проще — возьми в руку смычок или открой крышку рояля и лечись на здоровье. Если бы так! В том-то и дело, что только музыка, которая от меня отделилась, к другим перешла, только она — лекарство спасительное. Даже подлинному писателю, уверен, это объяснить нелегко. А иное средство объяснить невозможно. Как бы это сказать, в самые тяжёлые минуты, совсем не возможные, он, мой учитель и бог, мне помогает. Только чего дурного, пожалуйста, не подумайте. Никаких призраков, столоверчений и прочих глупостей пошлых до безобразия.
Просто я его представляю таким, каким видел множество раз: массивно, прочно сидящим за роялем с сигарой в зубах, окружённым облаком дыма, и прорезываются из безвременной пустоты смуглые тела и лица с глазами, светящимися в полутьме, которая пахнет ванилью, корицей, ещё чем-то сладостным необъяснимо. Всё это тяжеловато, очень, прошу прощения, если так сказать невозможно, земно. И вдруг что-то дрогнуло, вмиг лишние звуки исчезли, выплыли руки из дыма, от прочно, плотно, земно сидящего отделились, пальцы, вздрогнув, затрепетали, бабочками над клавишами полетели, и — полилось, закружило, смерчем свилось, и надо всем — фигура его юного друга, соткавшаяся из звуков, зависшая над роялем, над массивной фигурой, табачным дымом и сладковатостью. Фигура с ним связана прочно, но как — не понять. Всякий раз эта светлая плоть та же и немного другая. То ли это плоть не земная, то ли виденье бесплотное. Образ этот мучителен: стараешься вглядеться, даже музыку разъяв, его распознать, но тот вьётся, кружит, воображению не даётся. Зато, помучив, вдруг — когда на то его будет воля — в единый миг звуки сомкнутся, сцепятся и — затвердеют, чтобы узнал себя, и снова рассыплются: меланхолия в сторону, не спеша, отойдёт, и ощутишь себя с ним в постели, отгороженным от мира мелкоячеистой сеткой. Москиты, комары и прочая нечисть — чего только, кроме чёрной меланхолии, нет в нашем мире, чтобы полной гармонии никогда не бывать.
И тут же — перебиваю себя — нет, это не так, пусть на миг, но случается, когда его пальцы ласкают клавиши медленно-медленно, затем едва ощутимо сильнее, пока из полной сока виноградной лозы, свисающей между ног, не брызнет сладко, липко и горьковато, наполняя мир великими звуками его нежной музыки, изгоняющей самую чёрную меланхолию.
Его это лекарство долго спасало. Может, и мне продлит оно жизнь?
Пуркуа па?
Нос
Никто из тогдашних, на Приморский бульвар по вечерам выходивших, серьёзно к этому не относился. Невинная шалость. Быстрые лёгкие деньги. Не боле. Конечно, для большинства приятней было в гостиничном номере с дамой уединиться, но такое представить было никак невозможно. Глухие слухи ходили о нескольких жёнах морских офицеров, понятное дело, когда те были в походе, мол, привечают гардемаринов, только выпущенных из корпуса, и даже парочку гимназистов. Но это слухи, во-первых, а во-вторых, знакомились они не на бульваре. К бульварным мимолётностям морской южный город, уже ранней весной полнящийся нежным, едва ощущаемым ароматом цветущих каштанов и тяжёлым вожделением ароматов черёмухи и жасмина, относился спокойно: понятно, не поощрительно, но без осуждения. Приморские? Вроде юнг в дальнем походе! А сами юнги? В конце концов, юношам всё равно разрядка необходима, а в весёлых домах — их было в городе два, дорогой и дешёвый — творится бог знает что, да и откуда у молодых людей деньги, а тут и на карманные расходы приятным беззаботным трудом заработают. Одним словом, по вечерам, когда только-только начинало темнеть и робко фонари зажигались, выходили на променад искатели недорогих полудозволенных приключений и эти приключения предлагавшие.
Город был многонационально разноязык. Как и в любом приморском городе, греков, с давних времён мореплавателей и колонистов, было немало. Давно обрусели, но говорили о грешном слишком уж праведно, а о праведном отчётливо грешно, смешивая величавость Гомера с торгашеской непосредственностью. Что до бульвара, там их было немало. И то сказать, не зря римляне бульварную любовь греческой называли, ею, однако, не пренебрегая.
Схема очень проста. Одни ловят взгляд вопросительно и призывно, другие бросают оценивающе и раздевающе. Согласие с первого взгляда, с первого скрещения расценивалось как проба. Мало ли! Одним словом, первое взглядов скрещение — для знакомства вовсе не повод. Взгляды встретились, скрестились и разошлись, пошли себе дальше, но если во второй, тем более в третий раз встретились — это серьёзно. Теперь старший ищущий взгляд шёл от фонарей в тень деревьев или в глухой переулок, младший искомый на достойном расстоянии за ним следовал, и за взглядами траектории движения пересекались. Вот так, за взглядом взгляд, за намёком намёк, слово за слово — понеслось, закружилось!
В тени, в полутьме много слов не произносилось: «как обычно» включало и характер в ближайший час-другой их мужской святой дружбы и за неё вознаграждение. Как и борделей, гостиниц, почасовое обиталище предлагавших, было в городе две: в начале Приморского и в конце. Друзьям предлагались номера на втором этаже с тяжёлыми шторами, огромной кроватью и ароматом увядших цветов. Цветов самих не было. Но аромат сохранялся.
Конечно, в империи на этот счёт был закон. Но мало ли всяких законов? Кто их соблюдает? Особенно в прекрасном городе на морском побережье, в городе, где есть Приморский бульвар.
В тот вечер он на бульвар вышел впервые. Друзья, даже не бедные, не раз выходили, а он всё откладывал, всё хотелось вначале с женщиной тяготившую его девственность потерять, но никак нужную сумму накопить не удавалось. Уроков не было: алчущих давать было во много раз больше желающих брать, последняя ученица вместе с семьёй недавно отбыла в Петербург — отца перевели в Адмиралтейство, вот и приходилось лапу сосать. «Лучше *** пососать один раз, чем лапу всё время», — с этим афоризмом спорить было совсем бесполезно. Как ни крути, правоте прекословить никак не возможно. Автор афоризма был ближайшим соседом на год старше его, другом с раннего детства, слагавшим стихи, какие нигде не прочтёшь. К примеру, такие, в детстве потребовавшие подробного комментария:
Мальчик с девочкой гулял,
Мальчик девочке лизал.
Она с мальчиком гуляла,
Она мальчику сосала.
Ни у одного из них не было братьев — одни только сёстры. Не удивительно: были как братья. Знаете, как это, старший брат, ты ему в рот смотришь, а он на тебя сверху вниз, он тебе небрежно слово уронит, а ты ему за это готов ноги зацеловать. Хочешь быть с ним везде, а он тобой тяготится, не в настроении — и по шее схлопочешь, если будешь слишком занудливо надоедать и канючить. Зато, если у него всё тип-топ и что-то там обломилось, тогда… Жаль, такое редко бывает, больше в мечтах.
В добром расположении духа он и дрочке его научил, этим искусством владея сам виртуозно. Дрочил изобретательно, можно сказать, изощрённо, левой рукой яйца катая, а правой ажурные па неутомимо выделывая, меняя направления и силу давления, скорость движения и прочее-прочее — не передать, не научить, даже увидев, не факт, что постигнешь. Но кто допустит лицезреть весёлое тело — кайф дрочки ломать.
Он не первый год на бульвар выходил и жил, по его словам, припеваючи: и на папиросы, и на театр, и порядочную девушку мороженым угостить, и к непорядочным заглянуть — все расходы бульвар покрывал. «Если решишь на Приморский, приходи: научу, подскажу, избавлю, ваше ****ство смиренное, от ненужных оплошностей». И традиционно заключал приглашение изящным собственным стихоплётством:
Милый мальчик, не балуй,
Лучше пососи мой ***!
Вот и решился, вечером пришёл, от его сестёр отбившись, в его комнате уединились, лекция была короткой, минут пять, но выразительной и совершенно по делу. Потрогал подбородок — перед выходом бритьё непременно, затем было велено штаны опустить, полукальсоны спустить, ***, яйца и жопу предъявить для осмотра, языком в нужных фазах осмотра пощёлкано, и сентенция произнесена: «Мощная самцовая плоть, обильно ниже пояса волосатая. Грешно на самок такую расходовать». И благословение было получено: крылья приделать — и полетишь. Напутствие высказано определённо, направление задавая: «Старую душу к молодому телу тянет невыносимо, неудержимо, словно клещи чертей грешника в ад». Приговор вынесен был ободряющий: «***вздымательный юноша! »
По преподанной схеме назавтра всё и случилось с невысоким, не старым, слегка приземистым греком в гостинице в начале бульвара. Осушив, причмокивая, стакан воды из графина, и, громко очистив нос в огромный платок, грек так медленно, ему не позволив, расстёгивал многочисленные тугие пуговицы его гимназического мундира, что, казалось, именно в этом, а не в том, что скрыто под ним, и заключается главное его любопытство, важнейший его интерес. Наконец, все пуговицы расстегнулись, и грек незамедлительно приступил к расстёгиванию сорочки, которая была немного мала, под мышками жала. Без особого внимания обнажённый торс оставляя, лишь слегка одновременно двумя указательными пальцами под мышками слегка влажные волосы пощекотав, грек, уложив его на застеленную и не разобранную кровать, стащил полукальсоны и, не торопясь, аккуратно их вывернул. Не обращая внимания на него голого, застывшего в ожидании, стал, приближая нос к заветному месту, извлекать из него тайные запахи, словно вдыхание их было важнейшим его удовольствием, и, обоняя, из ароматов, как Творец из ребра, он творил новую плоть, восходя к великой тайне страсти и вожделения. Ноздри, раздувшись, затрепетали, словно крылья бабочки, хоботком вожделенный нектар из цветка добывающей. Затем, словно дичь на вертеле, он крутил его, зажмурившись, сопя и постанывая, длинным носом раздувшимся обонял, будто дух из плоти, запах подмышек, *** и раздвинутых ягодиц извлекая. Глупо мелькнуло: всё вынюхает, больше никогда пахнуть не будет. Нос и вправду обладал им неутомимо. Грек дышал тяжело, словно от того, что вдыхал, невиданно раздуваясь.
Тень на стене пародировала его грубо, обидно, увеличивая нос до невероятных размеров, того и гляди отделится и заживёт собственной жизнью, на бывшего хозяина неприятности навлекая. Ни грек, ни его нос Гоголя не читал, как и Гомера, но обоим в обществе источающего приятные ароматы тела гимназиста последнего класса было весело и приятно.
Надышавшись вампирно и ощутив прилив сил, грек обратил свой взор на лежащего, стыдливо руками прикрывшего гениталии. «Будьте любезны, милостивый государь, — то ли серьёзно, то ли в насмешку, обратился к его ко всему готовому телу, — обнажить перед взором моим ваш замечательный *** и прекрасные яйца». И когда руки отвёл, назидательно продолжал: «Тем более что ваш *** готов, чтобы его сосал самый замечательный рот, или к тому, чтобы войти в самую прекрасную сраку».
После такого лестного и мудрого замечания следовало бы ожидать, что грек начнёт обнажаться или хотя бы оголит, воспользовавшись слогом его, обширную сраку, но — как не бывало. Своим изысканным слогом он попросил встать перед взором его, прелестный зад предъявляя, выгнув попочку, раком, и стал ласкать, едва касаясь пальцами, промежность, что дико обоих их возбудило. Брюки грека надулись, но он не спешил, а, послюнив и сказав что-то вроде «славная мелкокурчавая попка, настоящее золотое руно», стал ввинчивать палец, смягчая болезненные ощущения поглаживанием и подёргиванием мошонки и комментарием к совершаемому: «Мой милый юноша, вы на пути к истинному блаженству, на нём маленькие преграды с моей помощью вы одолеете». Казалось, палец невероятной длины, и ввинчивался он бесконечно, вызывая странные, болезненно желанные ощущения. Вслед пальцу неслись слова, повторяемые беспрерывно, что доставляло греку, видимо, не слишком с языком великорусским дружившему, явное удовольствие.
И более ничего. Заплативший обычное грек не разделся, удовлетворившись ощущениями обонятельными и осязательными и его не доведя до фейерверка, который уже самостоятельно, предавшись воспоминаниям о странном соитии, он, вернувшись домой, в своей постели радостно учинил, после чего долго размышлял о любви, именуемой греческой и странном её представителе, который в заключение, его нанюхавшись, достал табакерку, заложил в ноздри табак и во всю мощь своих лёгких на всю гостиницу от вожделения разрядился. Чего только не бывает на свете, особенно ниже пояса! Или просто грек странный попался?
Sic datur1
Рассказ с комментарием
Понимаю, руководство к действию. Сам напросился. Подумай. Не передумал? Ну, ладно.
Путь дальний, благоразумный. Через весь Старый город, сверху вниз поплутаешь, может, охоту и отобьет. Благоразумно пройдешь ворота, сядешь в такси и в гостиницу смывать липкость восточную.
Путь короткий. На случай, если рискнуть возжелаешь. Подъезжаешь к воротам, короткий подъем, и — по мере подъема все больше сгущающийся базар.
Постой. Подумай.
Подумал?
Иди!
Иди, протискиваясь сквозь красочные лоскутья, сквозь плотный одуревающий гул, пчелиный, медовый, сквозь взвизги торговцев, сквозь жирный дым липких жаровен, сквозь обнаженность розовых жабр, сквозь ошметки речи, липкие, как купюры.
Камо грядеши? Какого града взыскуешь? Почем?
Красоты минуя, ничего не покупая, поднимаешься выше. От площади (на самом деле главная улица, как опухоль, слегка расширяется) отходят улочки, от них — переулки, впадающие в тупики, которые избегать. Во-первых, то же, что и на улочках и переулках, а, во-вторых, оттуда не смыться.
На главной улице все дороже: и лавки и плоть. Здесь тела избалованней, хоть и смазливей. Советую в переулок. Там не ты ищешь — тебя.
Короче, сверни куда подвернется. Иди не спеша, рассматривай старину, но не обольщайся.
Дальше? Не передумал? Все еще в поисках гортанного, смуглого и не всегда безопасного? Вольному воля.
Не думай, что на тебя набегут, обступят толпой и начнут домогаться. Будут гордо мимо идти, неся неспешное постижение бытия. Кто ты, человек, чтобы тебя замечать?
Но все они видят, все они знают.
На этом этапе ты выбираешь. Советовать здесь неуместно. Выбрал? Ступай! Через пару шагов поймет, что его отобрали. Ни жеста, ни взгляда. Здесь вам не запад. Ни да, ни нет, не говорите, а лучше всего не говорите совсем.
Ремесло свое, стремительно проходящее, они ценят! Восточные мудрецы воспитаны братьями и кузенами, а главное, жизнью.
Помни, он твой избранник. Потому достоин самой высокой награды. О чем сообщит в свое время, не словами, конечно, они ни к чему.
Итак, ты — за ним. Он ведет тебя в град, который взыскуешь.
Нет, конечно, не долго. Через пару минут начнет ход замедлять, чтобы ты — он ни разу не оглянулся! — не дай бог, не отстал.
Приготовь три купюры. Каждая из них — это цена, но не услуг — твоей нетерпимости. Начнет, разумеется, с цены несусветной. На пальцы его не смотри, разве что оценить чистоту. Впрочем, не бриллиант покупаешь. При торговле активно с ноткой легкого возмущения качай головой.
Ход замедлив, профиль явил — значит, пришли. Иди на сближение. Остался шажок — нырнет в дверь. Немудрено, что ты не заметил. В следующий раз пройдешь — все равно не отыщешь.
Втискивайся теперь вслед за ним, то ли в щель, то ли в пещеру для гномов. Слабый свет сверху. Вокруг — полумрак, и потный лик ангела пред твоим взором.
Он не дешевый, глупый, неумелый торгаш, он вначале товар свой покажет. Как в Песни песней? Кудри, как ворон черны, глаза его — голуби, живот — слоновая кость. И так далее.
И — рука теребит, словно торговец яблоки натирает до блеска.
Не ушел? Дело твое. Мое дело — предупредить!
Клиент товар оценил, можно и о мирском. Помни, согласится, если дотерпишь, на любую купюру. Только монеты, мелочь не предлагай, не обижай.
Сговорились? Теперь делай, что пожелаешь, только без боли. Такое не любят. Конечно, бывают любители, но не эти пацаны, которые нередко кормят семью.
Пока ты об этом подумал, вспомнив Сонечку Мармеладову, он уже перед тобой: смуглый гортанный. Пожалуйте, господа.
Все он знает и все он умеет.
Подставляет, поворачивается, подмахивает, направляет, берет, гладит, ласкает, лижет, теребит, поворачивает, ставит, входит, дает и берет.
Темно? Сумрачно? Стремно?
Хотя бы за это прибавь!
В ответ обретешь взгляд, который никогда не забудешь.
Откуда все знаю? Ты хотел? Sic datur!
--
1. Так получай! (лат.)
Comments
— Тебя сволочь, надо на Красной площади, на Лобном месте четвертовать за осквернение великого языка. А отрезанную голову за язык на Спасской башне повесить!
— А если бы он на английском писал?
— Тогда на Биг Бене!
В жару, в удушающий зной надо жить осторожно. Много пить, мало есть, двигаться мягко, не торопясь, плавно, предвкушая, длить томительно, тавтологии не избегая, льстиво, лукаво, лениво.
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Эта женщина – шарлатанка,
Я ее никогда не любил.
Плечи круглые кутает зябко,
Мне ее погубить не жалко,
Слишком много в груди буйных сил.
Но люблю я туманное море,
Ярость вспененных волн за бортом –
Чтоб причалил фрегат наш вскоре
К берегам, где забыли горе,
Опьяненной мечтою влеком!.....
Когда тебя любила,
О чём ещё могла мечтать,
Под душем в струйках мыла
Шептала, глупо обещать
Меха, дома, машины,
Недосягаемый бельмонд.
Оно нам нужно, милый,
Как на глазу бельмо.
В твоих руках-качелях,
На гребне пенистой любви
Немыслимо в постели
Такое, милый, повторить....
Я лежу на постели без жизни и грез
Мертво все, что ко мне прикоснется всерьез
За окном мрак и темень, пустота за окном
Мне не снится ничто, тих, спокоен мой дом
Занавески застыли, хороший саван
И ползут тихо тени по грязным углам
Где-то мышь проскребется за мрачной стеной
Вот и все, всем пока, и пора на покой...
оргазм репетиция смерти,
тренинг , как лучше уйти,
если не сбудется вместе,
расходятся наши пути.
не устану тебе удивляться,
восхищаться твоей наготой,
зачем же так сильно влюбляться?
наслаждаться такою судьбой.
на пике куда-то уходишь,
отдышаться оставив меня,
но причину вернуться находишь,...
АХЛОМОН
Эта ферма располагалась в широкой сухой балке, в двух километрах от Фатеевки -- центральной усадьбы колхоза "Искра" и в трёх вёрстах от хутора Огоньки.
Саманная, толстостенная, будто средневековая крепость, тёплая, построенная в шестидесятых годах века прошлого, она исправно служила вплоть до перестройки....
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий