Заголовок
Текст сообщения
Новолунье
Кампанелла
Пантомима
Зачем это было?
И никакого сирокко
Рыжее пламя
Кордебалет
Лотос
Запоздалая аллилуйя
Черный кофе в Каире
Рыжее пламя
Новолунье
Начало июля было холодным. От моря лагерь был далеко, так что детишек повезли к морю за смену лишь раз. Мне девятнадцать, им — меньше совсем ненамного. Так что вопрос, кто кем руководил. Тем более их тридцать, а я один. Правда, официально со мной была одна местная, длинноногая, но состояла она при начальнике, а когда к тому заявилась семья, перешла к физруку по наследству. В лагерь я попал волей стесненных денежных обстоятельств. А что в такой — это по блату.
Детки были сволочные, детки родителей, хотя не ого-го, тем не менее, всё же. Отнюдь не дармовым был этот лагерь. Война между мной и детишками длилась недолго, мирным соглашением завершившись: делайте что хотите, но в одиннадцать все в кроватях, в восемь все на линейке. Условия исполнялись. Так что начальство, занятое своими делами, меня не трогало, а я деточек и подавно. Но памятен лагерь мне вовсе не этим.
У парня было какое-то темное интернациональное прошлое. То ли дед чьим-то был коммунистом, то ли бабка — импортной комсомолкой, но кожа у него была не по-здешнему смуглой. Тихий, ни во что не встревающий, но не дичащийся. Когда гонцы приносили — со всеми через забор. Но не пил — то ли не приучен, то ли привык таскать не из местного магазина, а из бара родительского.
Славный был мальчишка, нездешний. Главное — взгляд. Глядит изнутри, всего тебя охватывая, словно заглатывает. Славный нездешний вампирчик. Этот взгляд я впервые в душе засек. Дали горячую воду, и погнали всех мыться — пока не отключили. Согнали — самые резвые в душ, другие очереди своей дожидаются.
Высокий блондинистый уже сложившийся парень торопливо стал раздеваться, хотя его очередь не дошла. Расшнуровывает ботинки, а нездешненький его со шнурками заглатывает. Взглядом нежно и осторожно помогает тому раздеваться. Я на мгновение оторвался — кто-то отвлек. А когда повернулся, блондинистый был уже в душе. А у того взгляд потух. Сверкнул — и погас. Потом не раз картину пытался восстановить в измерениях разных: непонятно, то ли блондинистый раздевается, то ли смуглый с него совлекает покровы.
В другой раз — на море, куда долго тащились, а потом ожидали, пока Кощей — начальник лагеря — купаться всем разрешит. Изглоданный жизнью Кощей всего на свете боялся. Этот человек когда-то себя потерял и никак не мог отыскать.
Пляж, хоть не дикий, но ни кабинок, ни душевых — ходили потом неделю солеными, горячую, понятное дело, опять отключили. Мальчишечки, сволочи, дернули для приличия за ближайший жидкий кусточек. Раз-два — попки мелькнули, у зазевавшихся — остро вздернутые, еще не обвисшие малыши под пучком недавно пробившихся волосков. Пока пытался мысленно сфотографировать, они уже орали в воде, топая по мелководью. Ехали-то за морем. Всё остальное, в том числе полапать девочкам выбегающее из прошлогодних маек, можно было и дома.
Кощей разделил нас, вожатых, на две равные группы. Одна, за детишками поспевая, быстренько за тем же кусточком сбросила лишнее и в воду полезла. Вторая оставалась на берегу: по одному не спеша ходили переодеваться — лезть в воду на смену. Я подгадал во вторую. Главное, не раздеваться со всеми. Уже года три минуло с тех пор, как обнаружилось, что набухает у меня не на девчонок. При случае я не отказывался попридержать их за какое-нибудь выдающееся место — из любопытства и не отстать от других. Но это было не настоящее.
При виде голого мельтешения за жидким кустом тотчас набухло, но джинсы были хорошей защитой — всегда в них топорщится. А для купания я припас нечто очень уж широченное. Умудренный предыдущими опытами маскировки я всё вычислил правильно и мог, вперившись в мелководную даль, помечтать о том, как в воде подберусь поближе непременно спиной, чтобы не было подозрений, к одному из мальчишек и коснусь ненароком.
Уже всё знал о себе, но ни разу, ни с кем. О специфической функции общественных туалетов и не догадывался. Весь опыт был, так сказать, высокохудожественный. Микеланджеловский Давид, например. Дополнялось соседом по парте — лучше всего затеять возню. За карандаш, например, который иногда падал туда, и можно было без всяких подозрений коснуться. Дома это упоительно продолжалось: расстегивая пуговицы, сквозь тесноту пробираясь, неторопливо, растягивая ожидание, скользнуть вниз, зажать в руке — и все линии и выпуклости в тебя распускаются, обессиливая и преображаясь в усталую терпкость.
Встать — аккуратно. Подошла очередь, переодевшись, лезть в воду. Джинсы джинсами, но черт его знает. Лениво за кульком потянувшись — он увеличивал площадь защиты — на ходу песок начал отряхивать. Конечно, никому до меня не было дела. До резвящихся детишек в воде, разумеется, тоже. Первые минуты бдительности прошли, далеко велено не заходить под страхом «больше не повезем», утонуть здесь сильно захочешь — никак не получится. Не торопясь, добрел до куста, постоял, крутанул головой и дальше побрел.
Уже расстегнул молнию, когда в куст-раздевалку впорхнуло и, стащив плавки и друг друга подзуживая, заплясало. Заставив взгляд отвести, двинулся дальше, за густые кусты: точно никто не увидит, да и минута-другая измученному воздержанием только на пользу. Лишь в воде сложил воедино увиденное. А в тот момент всё надвое разломилось, каждая половина сама по себе.
Впился в меня, в мою девственную обнаженность изнутри тянущим взглядом. Касался, лаская, скользил от плеч к груди, медлил у набухших сосков, чтобы зигзагом — вниз, к животу, и — тягуче, медленно овладеть налившейся силой, вздернувшейся юно к пупку.
Только пробыв две смены в воде, вторую половину восстановил: нездешнее лицо, потное блестящее тело, дрожащая бесстыжая выгнутость бедер и ног, белесая биссектриса, падающая в траву.
После разъезда двое моих оставались: нездешненький и блондинистый, на два месяца оба. После прощального костерка под гитару (явно) и водку (вроде тайком) пошел я к себе. Жили в одном доме с детишками: они в палатах по несколько человек, у вожатых — отдельная комната на втором этаже. Перед тем, как подняться, украдкой глянул в окно. Стояли в дальнем углу и шептались.
Отвернулся. Выкурил сигарету. Шум. Вновь заглянул. Нездешненький лицом в подушку вжимался, под блондинистого выгибаясь, и скоро в лунном свете красный, как сырое мясо, мелькнул, и — дрожащая биссектриса.
Поднялся к себе. Внизу что-то скрипнуло. Глянул в окно. Навстречу — белая узкая, только что родившаяся луна глумливо мне подмигнула.
Кампанелла
Это было давно. Так давно, что не верится, что это было, а не придумалось, не сочинилось. Из ныне живущих история эта известна лишь мне. Иных уж нет. Да и я от них не очень далече. Случилось на излете моей первой карьеры. Она была исполнительской. Вторая была дирижерской. А третья, композиторская, самая настоящая, к ней и вели первые две. Ей осталось, увы, длиться не долго,
Играть чужое, довольствуясь малыми возможностями интерпретации, к тому времени надоело. И то сказать, длилось ведь долго: начинал вундеркиндом. Что вскоре, прекратив играть, встану за пульт, в тот момент знал только я, импресарио подозревал. Дело было весной, с нового года новых концертов я просил не планировать. Договоренное доиграю, потом у знакомых дирижеров покручусь под ногами. Не прогонят. Какой я конкурент. По крайней мере, пока. Публика о моих планах не знала. Меня приглашали, меня обожали, мне аплодировали. Самые смелые говорили как о номере первом. Осторожные отодвигали такую оценку на ближайшее будущее. Пока еще этот и тот, ну, а потом…
В начале весны один из тех, у кого под ногами рассчитывал покрутиться, попросил несколько деньков у него в жюри конкурса посидеть, кого-то там заменяя. У меня эти дни оказались свободны, я согласился, и с корабля на бал, не заезжая в гостиницу, просидел до обеда, слушая пианистов.
Конкурс был устроен с размахом. Небольшой курорт. Не сезон. Тепло. Великое множество юных, которых сопровождают не старые вовсе родители, гордясь, нервничая, от грядущей славы детей изнемогая. Хорошо, если тщеславием мозги дарованиям юным засоряют не слишком.
Золотая валторна для златокудрого мальчика. Это прекрасно. Блестящий черный рояль для чернокудрой девочки с черными глазами блестящими. Просто чудесно. Только почти всем им — статистика! — разочарований не избежать. Прекрасно, если двое-трое станут известны. Остальные — хорошо, чтобы не слишком долго страдали и было больно не слишком. И еще «не слишком» одно. Для себя. Карьеру длить долго не слишком. Разве что с композиторской можно и потянуть. Но сочинять музыку не обязательно.
Представляя членам жюри, за плечи лицом к себе развернув, улыбнулся: «Мой друг в рекомендациях не нуждается. Он нуждается в ваших восторженных аплодисментах». Итак, конкурс идет. Серьезно, по-взрослому, первый тур, второй, третий — с оркестром. Репетиции, слезы, восторги. Все народы, все расы. Мальчики, девочки. Красивые, очень красивые, совсем бесподобные. Кто лучше, кто еще лучше, кто вовсе блестяще. Первый ряд со вторым, как всегда, не совпадает. Коль скоро в мире нет совершенства, то — слухи. Кто победит. Кто за кого. Кто на кого из какого исподлобья как посмотрел.
Гостиница, огромная, старинная, соответственно, дорогая. Переполнена. Персонал сбивается с ног. Падает, поднимается и, улыбаясь, старательно услужает. Конкурсанты, родители, учителя, репетиторы, импресарио, репортеры, жюри. Каждой твари совсем не по паре. Плывет ковчег, в бесконечной музыке утопая. Очень хочется тишины.
В перерывах в номере слушаю в наушниках дирижеров, размышляя, к кому еще напроситься. С одним о совместном турне договорился: полтора месяца ассистентом, инкогнито — чтоб раньше времени не прознали, под конец под его присмотром, как взрослый, сам репетицию проведу. По вечерам, в сумерках — чтобы, узнав, не приставали — выхожу гулять и обедать. После второго тура довольно поздно зашел в ресторан. Иду в дальний угол. И — женский голос меня окликает. Не по имени. Прозвищем. Так в консерватории звали. Не обидное, и прилепилось. Принял и не сердился. Но здесь и сейчас?! Столько лет. Не удивительно, голос не показался знакомым. За ее столом сидим, прошлое вспоминаем. Познакомьтесь: мой сын, мой давний товарищ, вместе учились. Что еще делали вместе, не добавляет.
По вундеркиндству я в пятнадцать лет в консерватории очутился. Ей уже восемнадцать. По классу рояля прекрасные педагоги. Великая знаменитость был главным. Его видели редко. А по классу постели — она. В обоих классах, хоть возрастом и не вышел, учился неплохо. В чем карьеры порукой.
Что я член жюри, оказалось, не знает. Наверное, на замену не обратила внимания. Они с сыном? Парню вроде в это время надо учиться. Его лицо по-взрослому сдержанно, точней сказать, осторожно, будто что-то выдать боится. С усилием взгляд отводит, явно меня изучая, настойчиво чего-то допытывается. Похоже, настойчивость — доминанта характера не слишком простого. Повернувшись к официанту, что-то спросил, пол-оборота назад — взгляд одновременно испуганный и пугающий.
Он был тем, в отличие от других, выходившим на сцену во фраке и в бабочке. Только на третий тур, что с оркестром, традиционный дресс-код. На первые два вольны являться кто в чем пожелает. Один даже в шортах пришел: не только длиннющие пальцы, чем удивить здесь никак не возможно, но и длинные крепкие волосатые ноги, благодаря которым или, во всяком случае, не вопреки прошел в третий тур в числе первых. С оркестром у него не сложилось. И в жюри прозвучал дамский голос, полусерьезно требуя позволить ему сыграть снова, теперь уже в шортах. На что кто-то заметил, что еще лучше у того с оркестром получится голым.
Смотрю на сына — ее юную вспоминаю. Очень, очень похож. Лицо от фигуры отъять — она там и тогда. И длинные волосы, и ресницы, и всё-всё слегка удлиненное: и нос прямой, и подбородок надменный. В ресторане я его не узнал. Поужинав и вместе слегка побродив, ни словом наедине не перебросившись, постоянно ловя ее и его взгляды — он узнал меня, но, как оказалось, матери ничего не сказал — мы очутились в гостинице, к тому же на одном этаже, мало того, номера наши были напротив.
Похоже, рассказик слегка затянулся. Надо без лишних подробностей. Побыстрей. Как нынче модно: чем быстрее, тем лучше. Может, и впрямь, хорошо — это быстро? По крайней мере, ужин пораньше.
Этой ночью — не знаю уж, что сыну сказала и как у них заведено — прошлое вспоминали. Она, хоть по-новому, была хороша, но выше левого соска родинка была та же. Лобок по-прежнему тщательно выбрит, а мой причесывала пятерней. Ее возраст прошлый, тогдашний не так уж и важен, но мои пятнадцать и первый раз — не забудешь.
За моей карьерой следит. Ее сложилась прекрасно. Замужем за бароном. Сын не от него. У барона взрослые дети. Она им ровесница, у них прекрасные отношения. И с мамой их тоже. Когда все съезжаются, играет им с сыном. В четыре руки. Она это любит. Наших помнишь? А как я тебя заманила?
Он жил в общежитии аспирантов, в отдельной комнате: вундеркинд. Столовка. Периодически педагоги звали домой покормить. Великий, тот вообще в ресторане деткам своим пиры задавал. Жалко, что редко. Раз в год, или вроде того. Однажды она пообедать домой пригласила. Полусонного, обессиленного, ошеломленного после этого и покормила. Обеды продолжались недолго. Начал вовсю разъезжать: конкурсы и концерты. Новые встречи, и обеды новые незамедлительно появились. У нее тоже всё было в порядке. Они не прощались, не расставались. Вот, снова встретились. Ночь прошла в ностальгических ласках и разговорах.
Великий, никогда ничего, кроме музыки, не замечавший, деликатностью не отличался. Видно, ассистенты ему нашептали. Заметив как-то с ней в коридоре, подошел, улыбнулся улыбкой, больше на ухмылку похожей, а может, ухмыльнулся ухмылкой, улыбку изображавшей, и, расшаркавшись, произнес одно слово, воздетыми в гору глазами его в небеса направляя. «Поздравляю», — на весь коридор, за поворотом скрываясь.
Утром был третий тур. Ее сын играл предпоследним. Очень неплохо. На третий приз наиграл. Первые два были вне конкуренции. Из одного получился неплохой музыкант, почти гениальный, очень известный. Ее сын мог бы, сделай хотя бы полшага, стать бы с ним вровень. Но не сложилось. Через несколько лет, едва закончив учиться, в Альпах погиб. Накрыла лавина. Вопреки прогнозам, неожиданно и мгновенно. Несколько домиков вмиг поглотила. Ходили слухи, что всю компанию голыми откопали. Распространяли даже подробности: кто с кем, как и в каких позах. Слушать было совсем омерзительно. Кому до чужих поз дело какое? Она прийти в себя не смогла. Долго болела. Барон вместе с бывшей женой и детьми — все любили ее — в имении барона ее похоронили.
Что-то слишком я заспешил. Вперед забежал. Словами замельтешил. Или сами впереди меня побежали.
На следующую ночь она не пришла. Мельком в коридоре увиделись: уезжала, что-то с бароном. Сын оставался. С ней больше никогда не встречались. Так и осталось: пока, на ходу, торопливо.
Вручать третий приз выпало мне. Глядя на него и видя ее лицо, а в ее глазах видя себя, пятнадцатилетнего вундеркинда, внимательно рассматривал, подсознательно желая запомнить. Ее, его, может, себя? Или фантазия? Он выдержал взгляд и, едва улыбаясь — третьим местом был разочарован — ответил на поздравления. После вручения он уезжал. А на вручение… На вручение едва с ним поспели. Началось, когда мы на сцену вбежали.
Поздно проснулись. Но, и опаздывая, не могли удержаться, чтобы не повторить то, чем ночью после стука в дверь моего номера занимались. Открыл. Удивился. И приходу и одеянию: был в банном халате, который, лишь захлопнулась дверь, распахнул, словно охнул, и сбросил, демонстрируя готовность полную, твердости безупречной. Голова гордо, уверенно поднята, только вздрогнул, волнение выдавая.
— Не ошибся? — намекая на известное всем пристрастие председателя конкурса, о котором судачили, что ни одной девочке никогда первый приз на его конкурсе не видать.
— Нет, маэстро, я к вам. — поклонился чуть-чуть небрежным, не слишком глубоким концертным поклоном.
— Мама… — глупейшее из глупейших мычание, словно пластырем, залепил поцелуем. Как плетью огрел.
На разговоры и размышления времени не дал. Любишь маму — вероятно, догадывался — некуда деться, и сына люби. Резвость с желанием, лихо схлестнувшись, швырнули — не убежишь!
Не произнеся ни слова, звука не проронив, ощупав дыханием, обвился, паучьи высасывая ядовитое чудище страха, наполняя желанием светло, смело неудержимым. Полуприкрытые, мутные от боязни, страха и дерзости глаза распахнулись, ресницы стрекозино взлетели и, заблестев, глаза наполнились светом, жестким и ласковым, навсегда в моих оставившим отсвет.
Мало у кого в возрасте беспричинных печалей не возникало желание в учебнике микельанджеловскому Давиду дорисовать то, чего бездушные педагоги юного красавца лишили. Были хулиганы, искушения не одолевшие. Что с ними делать, учителя не представляли. Могли заставить резинкой стереть или закрасить. Но, что у хулигана происходило в трусах, увидеть учителя не могли. Ее сын был из поколения, видевшего не только Давида, но и других в полнейшей их женской и мужской красоте. Со своих чувств ничего соскребать им было не надо.
Как мать, был прекрасен. Симметричной ей красотой. А родинка выше соска у него была справа. Как я в постели с ней в первый раз, был не слишком умел, дерзостью и готовностью быстро учиться неумение восполняя. Как я, поедал глазами, руками и языком, впиваясь, высасывая до дна, извиваясь в зеленоватом свете ночном юрко, змеисто, опуская на клавиши пальцы, мягким туше настойчиво музыку из меня извлекая. Как ее, ласкал я веселое нетленное тело тугое, горячее от желания, расцветающее от долгожданно желанного.
Мать рассказывала. Он много знал обо мне. Помнил программы концертов, записи слушал, и еще в детстве — в детстве еще! — он влюбился. Вместе с халатом серьезность и непроницаемость соскользнули, он озорничал, корчил рожи, бегал на четвереньках, помахивая хвостиком, рукой с длинной кистью его изображая.
Ночь была тонко прозрачной, словно паутина паучья, соткана из любви и беспечности, переполнена до края вкусом желания, запахом страсти, ароматом кожи, солнцем нагретой, пропитанной солью морской, искристым потом дурманящим и веселой, радостной, праздничной белой неудержимости: не разобрать, где моя, где его. Лобок его был тщательно выбрит. А мой, изображая интимных мест парикмахера, он расчесывал фортепианными пальцами, волосы в колечки свивая. Как и ночь с его матерью, эта была избыточна жизнью, которая вместе с третьей карьерой моей на исходе.
Первый мой конкурс в жюри оказался последним. В первом туре он, вариация, мужская транскрипция матери, исполнял листовскую «Кампанеллу», фортепианную транскрипцию пьесы для скрипки, нареченную ее автором Паганини за нежные зорко-звонко звенящие звуки звучным названием «колокольчик».
Его руки, его длинные звонкие пальцы с клавишами в черной блестящей поверхности отражаясь, звучанием бабочек метались над телом, пчелами жужжали, мед с губ, щек, ошеломляя меня, собирали, пробираясь туда, где редко чьей плоти бывать приходилось.
Многое хотелось спросить, но — стыдно, неловко, разве можно словами портить гармонию, восторженности торжество разрушая? Как от галлюцинации, избавившись от всех мыслей, желал вместе с ним избавлением наслаждаться, пока они, сморщившись, как от холодной воды гениталии, уйдут, пропадут, растворятся. Вспомнить пытался, что ей говорил — не повториться. Мычал, корежа слова, чтобы не сорвалось. В ответ мокрый звук: приводя в сознание, шлепнул, как взрослый ребенка, с грохотом крышка откинулась, клавиши обнажая, дзинь — мычание отлетело.
В иные мгновения ошеломленно не нащупывал ее груди и спохватывался, натыкаясь на то, что он называл, длинными ресницами хлопая слишком усердно, по-детски дурачась, своей маленькой писькой. Потом подростковым фальцетом предлагал вместе с ним концы подрочить и заканчивал грубым подобием баса, растягивая слова, словно гекзаметры декламируя: «Вставь мне в жопу *** свой прекрасный, выеби меня, мой друг, повелитель и господин! »
Кого только в эту ночь не изображал! Все возрасты были покорны его грубоватому актерству и нежной любви. Первый раз едва отдышавшись, разложил меня на кровати, и, напевая под нос «Кампанеллу», играл пальцами на груди. Изображал прекрасную деву, стыдливо прикрывающую груди и лоно, запихнув разоблачающее между ног, которое я вылизывал, словно варенье из роз с сосков его матери, которым, говорила она, себя осеняет.
Сняв бабочку с фраком, а с ними всё остальное, мальчишка совсем обезумел: бибикал мои сосками, моей головой крутил руль, пятками тормозил. Ввинчиваясь в мое, как говорил, набухшее бессмертьем желание — к словам, как мама, был не равнодушен — сидя на мне, поднимаясь и опускаясь, бубнил-приговаривал: «Ёб тебя, рыбка, большая и маленькая! Ебись, рыбка, форте-фортиссимо, звонко, а теперь пиано-пианиссимо, глухо, рыбка, ебись! »
Как и с ней, так близко к лицу глаза приближаю, что его не способен увидеть. Бесконечна пустыня: глазу не за что зацепиться. Больше никогда ни к кому напуганный бесконечностью так близко глаза не приближал.
На попе — татуировка: его лицо на одной половине, на другой — морда льва. Смыкаясь, целуются. К утру — свой язык. «Отодвинь льва от меня», — языком, пальцами, палкой, лучше всем по очереди поласкай, а при желании брызни.
Сочинял разные любви и разные жизни, торопясь всё прожить, всё пережить. Не напрасно так торопился.
Его вспоминаю — встает. Встает — когда ее вспоминаю. За скабрезность уж извините, так их памяти салютую. Я — он — она: всё кружится, движется, умирая и оживая, вновь, опять и снова по кругу.
Голые руки голого юноши и голые руки его голой матери голыми бабочками мечутся над голой душой, не желающей с голым телом расстаться, ощущающей голый ужас перед смертью ужасающе голой.
Я ведь мог взять его под крыло, своей голой страстью к музыке заразить. Спасти от оргий, от Альп, собой поделившись. Она бы не заболела. Ночи между мамой и сыном чередовать. Барон бы знал и был ко мне расположен. Все были бы счастливы и долго радостно жили. С моим бы оркестром играл. На бис в четыре руки исполняли. А потом играл мою музыку. Оркестром бы дирижировал. И начал бы сочинять.
Ничего этого быть не могло. Дожевываешь жизнь — глупые мысли одолевают. Холодно, потому тепло вспоминается. Отвратительно. И неотвратимо. Особенно когда идешь по узкой тропе. С одной стороны — отвесно скала, с другой — море бездонно. Была-то всего одна долгая счастливая ночь, проспали, почти опоздали.
В моей музыке много звуков той замечательной ночи, точней, двух славных ночей. А вот игольчатых колокольчатых звучаний я избегаю. Почему? Спросите что-то полегче! А впрочем… Вариация на вариацию вариации — это уж слишком. Цепь транскрипций не может быть бесконечной.
Почему? Спросив и ответ не услышав, слушайте мою музыку. Всё, ребята, пока.
Пантомима
Пантомима получилась затянутой, медленно вытесняющей нерешительность: долгие не пугливые взгляды в предумышленно, специально для нас случившейся пустоте. Рука мима скользит к животу, опускаясь, моя вслед за ней, движение повторяя, искусству подражательной мимолетности приобщаясь. На малый миг телами мы обменялись, а когда в свои возвратились, его голова медленно, словно неловко, случайно, наклонилась, указывая направление, куда я потянулся. Насытившись движением, его тело застыло, затем качнулось, за собой увлекая. Не раздумывая — о чем, да и когда? — моя плоть вслед за его устремилась, ощущая силу, противостоять которой не могла и не хотела.
Соблазняя друг друга, мы соблазнялись. Он прижался — и не отпрянул. Это я от него отделился. Кто проникать начал первым в другого, он или я? Непонятно. Не вспомнить. Главное: вместе мы задрожали. Такое, как и встреча сама, конечно, бывает, но редко.
Не понять, и кто на кого первым взгляд положил. Не понять — не припомнить. Идиома эта ужасно груба и не верна. Взгляд положить невозможно. Почему? Взгляд быть объектом не может. Он может быть субъектом или средством-орудием. Пронзить. Зацепить. Вот наши взгляды вспыхнули и зацепились.
Но глуп человек, недоверчив. Благо лифт ехал долго: пути хватило, чтобы верительно вербальными грамотами обменяться, скрепив договор, не зная, что многолетний, прикосновением к тому, что верней слов, не говоря о пантомиме, свидетельствовало о намерениях. Очень длинное предложение получилось. Что поделать: лифт долго спускался, невыносимо долго его дверь открывалась, закуривалось, ловилось такси, которое ехало минут пять бесконечно, взбегалось, открывалось, захлопывалось за поцелуем бесконечно разнообразным: он целоваться любил, новаторски отыскивая неожиданные разновидности. Вообще, мастером на все руки (конечно, не только) он оказался.
— Что тебе нравится?
— Всё то, что захочешь.
Курил длинные тонкие дамские сигареты, что его внешности не соответствовало никак. Выйдя из лифта, мне предложил. Взял, от его прикурил. После нескольких встреч перешел на мои — потолще, покрепче, мужские.
Была, однако, у него и подруга. Через несколько месяцев встретил случайно (по временам исчезал, телефон отключая) захлебывающимся от злобы, слов искорёженных и слез, подло не проливающихся, только длящих мучение. Его пассия трахалась на кровати, на которой час назад это делала с ним. Идиотка не задернула штор, а жила в бельэтаже. Что-то забыл, что-то недосказал и вернулся. Он рвался обоих убить, забрать назад побрякушки, которые надарил. Перечисляя, описывал, вспоминая, где, когда и за сколько купил сережки, колечки, цепочки — всякую глупую мелочную мишуру. Пытался разуверить в необходимости забирать побрякушки и пассию убивать. Тем более того, чья толстая прыщавая пердящая (непонятно, как он услышал) жопа, бросаясь в глаза, прыгала на всехней подружке. Немного успокоив, повез юную оскверненную душу отогревать, поить, кормить, ласкать — возвращать несчастную к жизни.
Он — узкобедрая непоседливость, попка маленькая — долго не усидишь. Поцелуями утомлял. Целоваться мог бесконечно. Удивительно чуток. Уловив усталость и нетерпение, медленно, очень нехотя от губ и языка отрывался и оползал, подбородком цепляясь, пока не натыкался и, став на колени, задрав голову, медленно, на малейшие движения откликаясь, продолжал цепко, не отпуская, порой замысловато, нежно — всегда. Даже обладая, ласково подчинялся. Из всех долгих и коротких друзей единственный всегда знал, чего я хочу. Если случалось, за моим желанием не успевал, расстраивался.
Когда появлялся, узкие сухие губы прежде, чем к моим он протягивал, набухали. Или это казалось, и такого быть вовсе не может? Вообще, раздевшись, он слегка распухал: не только губы, соски, не говоря о ***, даже в бедрах слегка расширялся, особенно становясь раком и руками себя навстречу мне раскрывая.
Умел всё, был неутомим, но ***сосничал просто прекрасно.
Длительные отношения, привыкание, отсутствие новизны требуют изобретательности, это уж непременно. Он пластику слияния сочинял, мне досталось придумывать обстоятельства. Как-то приехал в трясущемся драндулете, и мы отправились в рощу языческий обряд совершать. Он за рулем, я рядом с ним, *** наши навытяжку, на красный свет рукой прикрываешься: есть любители у светофора заглядывать. В машине было нам неудобно. Деревья, лесной аромат, под ногами иглы и шишки. Чтобы гуще лес разрастался, малофьей орошался.
Языческая роща нам полюбилась. Пару раз в неделю мы туда наезжали. Ехали, он левой руль, руки скрестив, друг другу надрачивали. А когда встречались там без машины, шли пустынной аллеей к нашему месту вслед за ***ми, весело, эрегированно дорогу нам указующими.
Поражая, он изменялся, становясь то ниже, то выше, то шире, то уже. Лежа, раскидывал руки, обнажая буйную волосатость подмышек, лежал познанный до крохотного завитка на лобке. С постели приподнимаясь, он расплывался, кровать собой переполняя, а затем, голость одеждой скрывая, сужался до остротелого мальчика, быстрыми шагами вышагивающего дня и жизни всей скоротечность.
Одновременно с нашими встречами где-то там, вне лесного язычества происходили события. Новая пассия появилась. Фото показывал, радуясь одобрению и не слишком искренним (чего не замечал) похвалам. Однажды пожаловался, что некуда подругу позвать. Мимо гостиницы проходили. Снял ему номер. Поднялись. Легли. Я под ним, он мостиком надо мной. Потом тщательно поправил кровать, позвонил подруге и меня проводил.
Вместе с ним, в промежутках особенно, были у меня и другие, наверняка и у него. Но пока был, долговременно никто не прижился. Раз-другой и обчелся: не было охоты дальше считать. Тем временем он сильно менялся. Встававший к пупу поднимался всё ниже, пока не стал обычно горизонтальным. Пробились волосы на груди, потом стали заметны, а перед расставанием о его груди можно было сказать: волосатая. Звонки раздавались всё реже. Встречались раз в пару недель. Отношения угасали. Захотелось нового, желалось, чтобы форель лед ломала неистово.
Я придумывал игры, он, не всегда умело актёрствуя, в кульминационные моменты был на высоте. В этом можно было и в прямом и в переносном смысле на него положиться: сам догадывался, как ему лечь, лицом к лицу или промежностью к хую, чтобы — очень любил — изогнувшись, обхватив руками, ввинчиваясь, ввести, стараясь вместе задрожать и пролиться. Всё молча, к немногословности приучая. С тех пор даже самых болтливых прошу финал исполнить без слов.
У него немало было заметных привычек, которые по разным текстам моим разлетелись, к героям моим прилипая. Только одну я не тронул, эксклюзивно ему оставляя. Раздевался он, как бы это сказать, очень тщательно, последним длинным стремительным движением брюки вместе с трусами, всего себя являя, сдирая.
Зато после любил поговорить, словно давал возможность и словам его тело покинуть. Тем было великое множество, обо всем знал, сужденье имел и желал услышать мое. Но, как вскоре я понял, необходимо было быть осторожным: любой намек на некомпетентность воспринимал как насмешку и обижался.
Младший в многодетной семье, не слишком обласкан немолодыми родителями и братьями-сестрами старше его. Может, этим объясняется многолетняя тяга ко мне, готового выслушать и, если необходимо, утешить.
Кончив, просил поласкать не только языком и руками.
— Скажи: ты мой сладенький мальчик.
— Ты мой сладенький мальчик.
— Скажи: ты мой ****ый мальчик.
— Ты мой ****ый мальчик.
— Скажи: ты мой сладенький ****ый мальчик.
— Ты мой сладенький ****ый мальчик.
Эта мантра могла, лаская слух, звучать бесконечно, затихая только тогда, когда слова могли всё только испортить.
Огромная печь дровяная, поглотив бревна, пылала, обдавая отчаянно жаром, искры летели, вспыхнув в последний раз у жерла, ослепительно угасая. Такая пекарня. Его дело — поддерживать огонь до утра: слишком много времени на растопку. Первобытно, первозданно, огнепоклонно пламя и пекло на расстоянии еще одного обнаженного желтовато-красного тела, которого не было — друг друга хватало. Стоя и на столе, где тесто раскатывают, мы плоть нашу месили, жар познанья вдыхая, и белоструйное наше, смешавшись, на бумаге высохнуть не успев, в прожорливой печи, в похотливом жерле исчезало жестоко, как жертвоприношение Зевсу и Ганимеду, Ахиллу с Патроклом, Адриану и Антиною, как пламенное восхищение эллинизмом, который, увы, завершился. А то кто-нибудь — я бы предпочел Феокрита — написал бы об этом идиллию. А художник изобразил бы нас чёрно- или краснофигурно на вазе слившимися в прекрасном любовном соитии у пылающей жаром печи, жерло Этны раскаленностью напоминающей. Как говаривали античные авторы, стрела старшего не видна, потому что сокрыта в мишени, а стрела младшего остро, стремительно к будущей цели устремлена. Конечно, сосуд такой сохранить вовсе не просто: подобно человеку, он создан из глины. Рано ли, поздно наверняка разобьется. Но есть мастера — склеят, и не заметишь, даже капле вина не вытечь из трещины, тем более чему-то погуще не просочиться.
Случайно встретил его через несколько лет. На другой стороне улицы заметил мужчину, идущего походкой очень женатого человека. Раза в полтора увеличился. Рванул было, но — зачем и о чем? — дальше пошел. Думаю, и он заметил меня. Нам вместе было когда-то очень неплохо. Но однажды кто-то не перезвонил.
Мы были правы: портить прошлое было совсем ни к чему. Такая вот получилась тяжеловесная пантомима. А этому виду искусства тяжесть невыносима.
Немало лет, а в несколько коротких строк уложилось. Думал, начну, допишусь до романа. Видимо, так, потому что слишком много в другие тексты от него перешло. И немногословность, и податливость, и всюдусущность длинных, искушенных в тонкостях пальцев, под черепаший панцирь мой безумно ласково проникающих.
Он занимался дзюдо, добившись какого-то пояса, и мне обнаженно, белея равнобедренно треугольником, движения с несуществующим противником демонстрировал. Побеждал чистой победой, и его гениталии колокольно-радостно раскачивались под мои призывно восхищенные крики.
Вижу его сдавленно восторг подавляющим, вслед за непостижимостью белесой дробной струи удлиняющегося, и в его глазах свое отражение: кончающий фавн, завершающий трель упоительную на свирели.
Спешу записать то, что осталось, словами обыденными, за давностью поостывшими, похожими на бывшее с нами, как грязновато-белые пятна на белесую струю или свирельную трель.
Самой яркой видится пантомима, в которой на малый миг, друг друга не зная, мы поменялись не именами — к чему? — но телами, чтобы никогда не забыть, рассказывая об этом искусстве.
Зачем это было?
Вид удивленный, будто намеревался нет сказать, а услышал самого себя удивившее да. Хочет — не значит, что согласится. Согласится — не значит, что не убежит.
Трусы спущены до колен. Гибок, податлив, наверняка может при желании сам себе отсосать. Слагается исключительно из конечностей: руки-ноги, *** и всё остальное — узкое, длинное и худое. Всё в нём звенит: и голос, и взгляд, и между ног.
Хотелось не овладеть им — соединиться, себя отдавая, совокупиться — себя искупая, пчелино не добывая, но в цветок вливая — что пили там боги? — нектар. Короче, хотелось не поебёшек, а того, чего хочется всем: невозможного. Так тонущему мерещится спасительный плот, или человеколюбивый дельфин, или ещё какая-то несусветно предсмертная чушь.
Можно шаг за шагом, подробно всё описать: где, когда, при каких обстоятельствах, и даже добавить для остроты: мол, любовь во время чумы, которую, осовременив, придумать правдоподобно. Можно какой-нибудь деталью рассказ приукрасить, например, описывая героя: во рту сигара, словно *** негра. Можно много чего, всем этим и себя и читателя отвлекая.
Но думаю, мало кому это надо. Мне театр по нраву другой: на голой сцене голый герой. Сцену перед представлением подмели. Героя в душе помыли. Режиссёр без всякого фонарика среди зрителей. Спектакль без антракта. Без слов. Без буфета.
Как ни странно, невозможное, однако, свершилось. Волосы взъерошились, одежда упала, постель распахнулась. Банальности подумались и не сказались, ещё не пропеченные слова раскрошились.
Молча. Всё молча. Ведь, если не молчать, придется косноязычничать. «О чём невозможно говорить, о том молчать следует». Так философ завершает трактат. Его правилу следуя, молча в несколько предложений попробуем уложиться.
Урочный час пробил, время настало — поцелуем разомкнуть его губы, гася звуки, не успевшие сложиться в слова, едва ощутимым прикосновением пальцев, не терпящих сопротивления, предугадывая им самим ещё не осознанные желания, одолеть его робость, смущение, свое нетерпение обуздав, лаской уняв его дрожь, не спеша, уверенно, вдыхая тонкий запах его жажды из потных подмышек, волос промежности и буйных — лобка, чтобы одурманенно точным движением скульптора лепить размах плеч, рук мускулистость, отступая от роли, щекоча подмышек небритость, и, оторвавшись, ладонями, распростертыми во всю скульптурную ширь, постигая податливость плоти, лепить грудь, живот, бёдра — ещё не совсем зрелую мужскую могучесть, покрывая тело загаром: греки скульптуры раскрашивали, и, прочертив линию загорелости, пересекая ее, скользнув от теплоты в жар между ног, слепо ощупав и ощутив заветную форму, сменив ритм и ослабив нажим, лёгким прикосновением пальцев и языка раздвинуть стыдливо сжатые ноги с намокшими волосами и мгновенно вылепить неукротимость желания, из крайней плоти выросшего склизким грибом, раздвоенным для любви.
На миг отстранившись от нас, друг в друга проросших, слышу: яйца мокро шлёпают по его попе с большой родинкой справа, а на стене вместо страшно пророческих слов его мощно вздыбленный кощунственно вижу, то ли тень, то ли там зеркало, не пойму, не до того. А может, это сперма буйно и весело брызнула неосторожно не охлажденным шампанским, белёсыми пятнами на потную плоть и на стену заодно налипая. Биг бенг — материя разлетелась, в явившемся пространстве звёзды зажглись, чтобы в возникшем времени безвременно сгинуть.
Тёплые тёмные впадины и ложбины смугло влекущего тела, вбирающие в себя пальцы, губы, язык, всего тебя без остатка. Ресницы дрожащие стрекозиные. Глазёнки огромные полны веселящихся искрящихся бесенят, которые мгновенно во множестве обращаются в бесов ***стых, волосатых, хвостатых. То ли кажется, то ли на самом деле, поди разбери, но *** и хвосты местами меняются. А им, откуда ни возьмись, навстречу бесхвостые ангелы с писёнышами, зажатыми между ног. Миг — стаи небесные повстречаются. Вот будет Содом, вот гаморская будет потеха! И ангел смерти за карнавалом внимательно наблюдает.
Такое видение от пацанского тела дьявольской силы ***подъёмной, разверзающее горячий восторг, который сменится липким умиротворенным бессилием ангельским.
Это рельефное дразнящее искушение раньше трогали, мяли, использовали, но никто его никогда не ласкал ни взглядом, ни собственной плотью. Всего в нём в барочном избытке: движений, касаний, ласки, неукротимости, дыхания, языка, и всего мало, ведь хочется глубже, дольше, сильней, ласковей и протяжней, возносясь и зависая.
Тяжело удивленно сопящий, словно выпускающий воздух сдувшийся шар, он, потный воздух шумно ноздрями вбирающий, ошалевший от собственной желанности, умеющий лапать нервно и грубо, но лепить любя не умеющий, не слишком точно, словно начинающий ученик, скульптурным пассам телом отзывчивым откликается, и оно, уже отделившись, хранит ощущение тела чужого, ставшего на краткое время продолжением своего.
Его пальцы, губы, язык везде одновременно настойчиво в плоть проникают. Не за горами и его час урочный — лепить тёплую плоть из холодного скользко дрожащего тела, жмущегося робко к одежде, под которой, как в глыбе мрамора, мастер угадывает живое дыхание красоты, готовой под его взглядом обнажиться и удивить тонкой пластичностью, готовностью, раскрываясь, раскрыть, поразить, поражаясь: в слиянии тел движение двустороннее или же никакого.
Зачем это было?
Чтобы я высосал из него тоску и желание, взамен влив свои? Чтобы единым телом хоть несколько мгновений безъязычно над бездной парить?
И никакого сирокко
На диване в гостиной, где пили из одноразовых стаканов, ели из одноразовых тарелок одноразовыми вилками-ложками и одноразово танцевали, среди весёлого гама в распахнутом халате навзничь лежал нимфетно растрёпанный, тщательно отмытый длинноволосый ангельски голый мальчик с не по возрасту развитыми гениталиями, мягкими, нежными, беззащитными, пять минут назад великолепно и стильно оформленный туалет и себя прекрасно одетого с ног до головы заблевавший.
Лежал, с непроизвольным изяществом граду и миру плоть свою возвещая: белизну подушки чёрные длинные прямые волосы головы обнажали, а белизну тела — чёрные курчавые немного робкие, суетливые волосы на лобке. Случившееся его застало в тот момент жизни, когда ещё месяц-другой, и начнет наливаться силой брутальной, сладко розовую нежность вытесняющей безвозвратно.
Он не лежал — греческим божком возлежал юно, бесстыдно, прекрасно, словно на ноге розоватый мизинец, скрюченно выскользнувший из-под одеяла, с крохотным ласково обрезанным ноготком, светящимся перламутрово светом глубинным. Ему бы голову украсить венком из цветов свежесрезанных, хоть бы каких, даже жёлтых, не отцветших ещё одуванчиков. Но никому это в голову не приходило: время венков из цветов уже миновало и ещё не наступило. Вокруг юного божка водить бы им хороводы, петь, декламировать, воскурять, но собравшиеся делать это, увы, не умели. Не дикари и не вольные каменщики, забытые франкмасоны. Хоть бы на балконе в жертву чёрного петуха принесли и возлежащему жертвенной кровью пятки розовые бы помазали, чтобы силы мужской набирался, а затем о судьбе его по петушиным внутренностям погадали! Куда там!
Непонятно, то ли хозяйский халат сам по себе распахнулся, то ли кто-то, насмешничая, его распахнул. Длинноволосый причмокивал в полусне, будто жевал, то ли в свой позор уползая, то ли прячась в нежданной удаче. Не всегда себя можешь понять, что о ком-то судачить.
Проходящие мимо на балкон — подышать свежим воздухом, в туалет — помочиться или, как он, проблеваться, к столу с напитками — чтобы пуще нажраться, диван с вызвавшим переполох обойти не могли. Кто чистыми линиями полюбуется, кто вперится — не оторвать, словно долгим глотком красоту и неведомое будущее в душу впивает, кто губами к ушку приложится, кто со лба слезинку пота слизнет, кто подмышку понюхает, кто мизинцем между ног пощекочет, кто языком головку ему приоткроет. Независимо от пола и возраста веселящиеся были не прочь изобразить с ним, по выражению Яго, the beast with two backs. Но не протрезвевшая спина была слишком плотно лопатками, из которых никогда не вырастут крылья, прижата к дивану.
Никому в голову не пришло халат запахнуть. Видно, совсем другие мысли веселящихся посещали. Один мужик — десница ко лбу, вздрогнув, полезла — радетельным взглядом впился лежащему в лоб, затем пониже пупка, в правый сосок и налево; хорошо, что не католиком оказался.
Одна из дам почти без платья с фиолетовыми волосами, нарушая неожиданно нагрянувшую тишину, громогласно провозгласила: «Перчиком посыпать и смазать горчичкой, и с этого кусочка, — на заветную неприкрытость показывая, губами причмокивая, — начать». Лежащий и впрямь был похож — не на мясо, на рыбину, нежно светящуюся розоватой свежекопчённостью, на блюде разложенной — морковку для пущей затейливости в губы пристроить, а их майонезом помазать.
Собрались: танцы-шманцы-обжиманцы для детей разнообразного возраста, себя чужим, а своим телом чужие потешить, один другому татуировки новые предъявить, сказать скабрезности и услышать, ублажить желудки и прочее, быть обласканным и поласкать, получить и дать то, чего всем всегда во все времена не хватает.
Но зачем он-то пришел, за каким чёртом явился? Что это тело, на котором ещё не было ни единой наколки, что его привело? Набросился — моментально нажрался — вдруг на клочья всё порвалось — выблевал — лежал неприкаянно, присутствующих безнравственно соблазняя.
Очень бледный с очень чёрными волосами лежал нежно голый Пьеро на диване, а единственный волосок одинокий, который возле правого соска вырос случайно, причудливо нервно дрожал. Лежал Тадзио, с окружающим очень слабо связь ощущая, вокруг бабочками кружили слова, до которых ему не было дела.
Манн. Висконти. Венеция. Композитор-писатель Густав фон Ашенбах. Тадзио, польский юноша-мальчик. Сирокко. Холера.
Лёжа на диване, проблевавшись, медленно, тихонько трезвея, не читавший Манна, Висконти не видевший, плохо соображая, мутно смотрел на весёлую суету, вспоминая, кто его в туалете спасал. Не вспомнив, халат запахнуть не подумав, стал ловить на себе неслучайные взгляды, и женские и, что не удивило, мужские. Знал, что красив, знал, между ног у него больше, чем у друзей, видел у взрослых: не меньше.
Четырёхглазый в упор очень чопорно танцующей пары взгляд уловив, ощутил между ног пробуждение: надо халат, в который, отмыв, нарядили, на себя натянуть, но в голове туманно, лень руку поднять, не запахнул, смущения не испытывая: смотрят — и пусть, его не убудет.
Помимо воли думалось как-то само, чудилось: пара исчезла, уходя, оставив глаза, взглядом привязавшиеся к залупившемуся плохо видимой нитью, тянущей его великолепно упругий цветок выше и выше. За этой ещё две мысли мелькнули. Одна — если и дальше нить будет тянуть, как бы не оторвала: чем писать и чем ****ься? О ёбле думал до того, как здесь очутился. И когда выпил водки, которую не слишком настойчиво предложили, и после того, как выпил ещё. Помнил, оказался здесь потому, что обещали: тут точно девственность потеряешь. Спросил того, кто привел: с кем потеряет? Ответил: а с кем захочешь. В каком смысле? В прямом. Сюда приходят найти, с кем поебаться. Пришел, значит, ищешь. Понятно? Кивнул, и тот потерялся, а он, опьянев, пошел искать, с кем поебаться. Слово так прочно засело, что казалось, прогнало все остальные. От этих мыслей передохнув, вспомнил четыре глаза, над его вставшим висящие: привязаны тонкой верёвкой, точнее, ниткой, верёвку б увидел, а тонкую нить не сумел: близорук, очки не носил — не к лицу, вообще, ему к лицу только быть голым — все видят его длинные ноги, пока ещё немного худые, но можно их подкачать, плотную попу, в промежности волоски — он ведь большой, немного впалый живот и розовые сосочки, словно у маленького. Зато волос подмышками много, когда руки плотно прижмешь, кончики всё равно выбиваются. Вначале думал: хотеть быть голым стыдно, нехорошо, но вычитал, что нормально, в его возрасте и подавно, пока не вырос, но уже хочешь ****ься, всё на свете нормально. Можно попробовать с кем угодно, хоть с девочкой, хоть с мальчиком, хоть с тётей, хоть с дядей, и то, что голый, к глазам любопытным привязанный лежишь на диване, отблевавшись от водки — какого *** стал ее пить? — тоже нормально. С этой мыслью лечь попробовал на бок, но, не решив: чтоб его голым не видели, или пусть смотрит, кто хочет, в прежней позе остался и вдруг ощутил: снизу, под халат что-то ползет настойчиво и прохладно. Оно поползло, по волосатым ногам пробираясь, добралось до колен, стало с ноги на ногу перескакивать, щекоча, стал вздрагивать, опасаясь, что это, ставшее очень настойчивым и очень тёплым, проберется выше, туда, где волос уже нет, наверное, вырастут, когда станет большим. Потом остановилось, словно раздумывая, что делать дальше, и он попытался четыре глаза увидеть, будто ответить могли, почему тёплое остановилось, однако не смог. Стало тоскливо, хотелось, чтобы тёплое двигалось, продолжало ласкать, попу полапало, он любил сам себе трогать попу, было очень приятно. Будто просьбу услышав, тёплое стало попу ласкать, между половинок проникло, вокруг дырочки стало кружочки, вроде бы как рисовать, наверное, сразу проникнуть внутрь не могло. Оглушенный и ослепленный всё воспринимал осязанием, остальные чувства полностью заменившим. Тёплое вдруг исчезло, ноги сами собой поднялись, сзади вошло что-то твёрдое — *** или палец? Перед лицом замелькало, поднимаясь и опускаясь. Стал различать ещё не ясно звуки, из которых не получались слова, всё, что между ног, попало в огромный кулак будто при дрочке, хотелось пукнуть — стерпел, яйца вспотели, набухли, и он, как ни сдерживался, выстрелил, задрожав всем телом, на миг затвердевшим.
Утром проснулся. В халате. Под одеялом. Выбравшись в ванную и оглядев себя, вспомнил, как пришел, как пил водку, блевал, по засохшим следам на груди понял, что на него кто-то спустил, а по боли в попе, не острой, тягучей, понял: в жопу ****и. Желанье сбылось: невинность он потерял. Почему-то подумал: теперь все двери открыты, можно вволю ****ься.
Вспомнит ли он о голой тени, лежащей сейчас на диване, с которой столько желало совокупиться, сколько одновременно никогда в его жизни не будет? Вспомнит, что, когда стал в себя приходить, кружение вокруг него показалось таинственным ритуалом, в котором был жертвой, в закланье назначенной? А те, ритуал совершавшие, виделись не живыми, но куклами восковыми, готовыми для любви и очень похожими на людей; вспомнит ли их? А если вспомнит, что подумает о себе, о тогдашнем? А если подумает, расскажет кому-то, как в распахнутом халате голым лежал на диване? Да и что было б рассказывать? Кто привел, он не помнил. Зато запомнил, что долго вытирал ноги о половик, хотя было сухо и можно было это не делать. Квартира? Обычная. Публика? Странная. Время совсем не понятное: что хочу, то и делаю, если, конечно, могу. А он ничего и не мог. Просто случилось.
Если вспомнит, то удивится, почему его тогда никто Лолитой не взял, из родного Скотопердянска куда-нибудь не увез, дома всем было бы по ***? Разве не был красив? Не привлекал наглой, беззастенчивой наготой и щемячье обнаженной щенковостью? Усомнились в его паучьей способности мучить?
Если вспомнит, словно с огромной высоты малую точку увидит — его-себя, голым на диване лежащим, увидит — ответит: никого достойного любить, любоваться, мучимым быть, не нашлось.
Только холера.
И никакого сирокко.
Рыжее пламя
Это был первый мой рыжий. А я у него — вообще первый. Он сам, словно от неизбежной настойчивости, торопливости защищаясь, об этом сказал, когда, раздевшись, сел нога на ногу, робко скрывая, глядя на меня выжидающе исподлобья, а затем медленно лег на спину, стыдливо колени поджав, а я их ласково, осторожно раздвинул. Взглянул и, усмехнувшись, накрыл простыней. Поняв, улыбнуться пытаясь, ее отвернул. Успокаивая, я сцепил пальцы рук, его и своих, и, освобождаясь, направил его холодные ладони к себе, туда, где они могли быстро согреться.
Мог бы и не говорить, что я — его первый. Без слов было понятно. Будто одновременно в нем что-то испуганно кудахтало и неистово клокотало. Казалось, сквозь глуховатый тенор вот-вот дискант прорежется.
Смущение. Хмельная таинственность. Нерешительность. Торопливая настороженность. Опасливая жадность. Ломкий восторг. Лучше бы лесенкой записать.
Всё быстро, стремительно, вмиг — перепрыгивая ступени.
В полутьме вдали от уличного фонаря на остановке автобуса — там вдруг случился. Присел рядом. Всё произошло удивительно быстро: слова мельтешат, а моя рука у него на ноге, чуть выше, и через несколько минут мы у двери, он зайти не решается. Невероятное количество пустых слов — который раз, всё по кругу. Зачем согласился, зачем потащился? Теряю терпение, а голова стремительно кружится вслед за словами — вжик-вжик — танец с саблями. В этот раз слов было гораздо больше, чем нужно: короткое, нервное, терпкое они перебивали. Вкус лишних слов перебивал вкус быстрой любви. Осталось горчащее послевкусие.
Фонарь гореть продолжал. А он не случался. Потому, наверное, что искал. Кто ищет — никогда не найдет. Не ищешь — случится.
Ясно было: если случится, в донжуанском списке будет не из последних. Во всяком случае, вспоминать буду долго. А может… Он не был ярок. Но совсем не из тех, с кем долгая морока сменяется желанием поскорее расстаться.
Тогда он вяло, словно сомневаясь, задумываясь, отвечал на движения, и приходилось несколько раз, подталкивая, намекать, что ему делать. При малейшем касании плоть, которую уверенными движениями хотелось ваять, напрягалась, словно еж ощетинивался иголками, и превращалась в упругое твердое тело. Даже запомнился плохо. Он не был солнечно рыж. Неприметливо темно-рус. Светло-пушистые ноги. Безволосые руки. Верхняя часть спины усеяна бенгальскими огоньками — веснушками, словно поле солнечными подсолнухами. Без единого волосика грудь — две-три пушинки в ложбинке — белым-бела и две крупные веснушки — отметины яркие, красноватые, которые сосками не назовешь. И еще веснушки — ручейками по бедрам сбегались. Хотелось провести рукой в одну сторону — веснушки стереть, в другую — вернуть. Очень большой толстый и взрослый орган, для которого придумано множество разных названий: научное — фаллос, медицинское — член, множество уличных достоинства очень разного. Но этому подходило лишь исконное настоящее — ***. Где найти рот, чтобы в него поместился? А над ним — веселый мальчишеский оранжевый куст с мелко завивающимися волосиками по краям, пронзительно ослепительно солнечно рыжий.
Обычно после первого раза наступает полная ясность. Отношения еще не сложились, но наметились определенно. Остается ждать, когда разовьются, и, апогея достигнув, пойдут на спад, прекратятся, себя исчерпав. Но он исчез. Исчез, чтобы, когда я уже стал забывать, снова внезапно случиться. На этот раз слов было поменьше. А запомнилось больше.
Он — обман зрения: крупное, не по возрасту тело в одежде, тонкое, очень юное — без. Казалось, что улыбается, но улыбка не получалась. Он (точней, мое восприятие) был каким-то не цельным, неточно составляясь из отдельных черт, слов и движений. Во время того ни слова, только дышал, в ответственные моменты громко и глубоко.
И снова исчез. Оставив, как у Чехова, сюжет для небольшого рассказа.
В третий раз не случился, но позвонил. Пришел с настойчиво выпиравшим желанием, с которым толком не знал еще, что ему делать. В этот раз был податлив, но иногда проявлял неожиданную строптивость. В отличие от прошлых раз, говорил мало, спотыкаясь на словах, которые произносить не хотел. Хотелось огорошить эту словесную девственность, не совсем покинувшую его, какой-нибудь глупой сентенцией: «Послушай, неужели ты думаешь, что не найдется другой, готовый сложить губы бантиком и принять, или раскрыть свой аленький цветочек, став раком? » Хотелось, но как-то не огорошивалось.
Он был в возрасте юношеской преломленности: из детства в мужественность, из веселой стремительности в укорененность. Быстро менялся. Время от времени я замечал, что мальчишеское сменялось мужским. И чем меньше было мальчика, а больше мужчины, тем неотвратимее отдалялся, вдруг вскакивая с постели, солнечные веснушки разбрызгивая
Белая широкая плохо стираная рубашка скрывает очертания мышц по-мальчишески не слишком рельефных. Но из ворота — мужская объемная шея. Белье старое, в пятнах, майка растянута, из широких с дыркой трусов, как зверь из клетки, выламывается. Какие трусы способны такое вместить?
У каждого есть нежеланный для вторжения уголок. Именно его больше всего хочется открыть, туда именно и направить. У него — подмышки, всегда плотно сжатые: боялся щекотки. Снять трусы рыжему бесстыднику проще, чем заветные раковины растворить. Будто в них жемчужина спрятана. Рыжая, разумеется. Сколько ни стучи, сколько ни ловчи, Сезам не откроется. Разве что хитростью, долгими уговорами, лаская настойчиво.
После звонка у нас стало многое совпадать. Кроме взглядов. Глаза отводил, огорошенный обнаженностью, языка и пальцев бесстыдством. Ведь я первым его взглядом раздел. Я первым его голого тела коснулся. Огненность вызывала языческие ассоциации: прыжки над костром, в языках пламени мечущийся, ищущий, куда бы излиться с тяжело оттягивающими яйцами ***, вкус которого я передавал его губам и языку.
Случилось. Скрестилось желание и готовность. Не часто, но он стал приходить, любую тоску разгоняя. В бесконечность дождя, под свист сумасшедшего ветра хотелось мучиться ненасытностью этой солнечной плоти. Вижу: стоит у окна, и светлые нежные волосы на ногах, словно ковыль в солнечных лучах в бесконечной степи.
Перед приходом фантазия бушевала штормовым океаном, камнепадом в горах. Сценарии сменяли друг друга, пока дверь не открывалась, и нас высасывало из времени. Оно, обессиленное, возвращалось, когда, едва отдышавшись, мы дремали под осыпающийся шёпот. Грустный намек на бессмертие. Прекраснейшая иллюзия. Через миг всё прервется. Но пока пусть длится мгновение.
По частям, словно текст из разрозненных фраз, собирая, невольно я сравнивал его с черноволосым, мгновенно воспринятым цельным: невысоким, из мускулов вылитым, с писенышем, поминутно встающим и опадающим. Мысленно их пытался свести. Не получалось. Такой текст не вязался. Может, потому что черный, с которым видеться продолжал, даже став солнцепоклонником, был выхожден, выпестован, а рыжий был внезапно случаен. Появлялся лишь в темноте. Неуверенно, крадучись. Боясь липких глаз? Змеящихся шёпотков? Или собственного желания?
Встреча двух одиночеств — это серая драма. Встреча двух желаний — ослепительный фейерверк. Встреча двух одиноких желаний — мучительная трагедия.
Вдруг исчез. Что-то сломалось. Какой жанр был у нас? До сих пор не случился.
Чем бешенней желание, тем жестче опустошение. Уходя, он оставлял рыжее пламя, забыть его не дававшее. Когда фантазия пожирала реальность, оно оранжево больно, неотступно ярко пылало.
Кордебалет
Статистически мир складывается из просто людей, не из премьеров, а из большой массы кордебалета
(А. Кузнецов. Артист миманса).
В этом кордебалете я самый старый. Во-первых, мне уже двадцать два, во-вторых, я здесь седьмой год: и шестнадцати не было, когда, бросив лицей, чтобы прославиться на весь мир, поступил. Честно сказать, меня взяли, как изрекло божество, лорнет из глаза роняя, сыто на меня насмотревшись, на вырост. Сперва на сцену почти не выпускали, разве что без танцев —изображать то кривляку-мальчишку в базарной толпе, то воришку, смеша почтенную публику, неловко тырившего бумажник из бездонного кармана толстого господина. Про себя, начитавшись Гюго, эти выходы на сцену я называл погаврошничать. Платили совсем ничего, но в шестнадцать и этого мне, сказать честно, хватало. Только горячая кровь — я наполовину испанец, наполовину француз — закипала, когда эти русские посылали за папиросами или пивом, я загорался, смирись, гордый человек, в лицо мне звучало, кровь не охлаждая. У испанцев, да и французов она быстро приливает к мозгам, но, не волнуйтесь, и на другое хватает.
Но нечего делать — смирился. Слишком любил танцевать и думал, что смогу первым стать, сумею пробиться, научившись всему, что тогдашние первые перед публикой и на репетициях вытворяют. Пробовал подражать, но твёрдой руки божественной мне не хватало. И палки того итальянца: рассказывали, учеников своих бьёт по рукам, по ногам, куда ни попадя какой-то палкой балетной, а может, врут, тростью обычной, или вовсе не бьёт, но делает из обычных, как я, кордебалетных, тех, кого засыпают цветами, подарками и, главное дело, деньгами. Но честно скажу, как на духу, скажу, не таясь: итальянской палки той мало, кроме неё ещё одна, ха-ха-ха, совершенно необходима — нашего босса, нашего божества, который, все знают, неравнодушен к таким, как я, пацанам, не просто красивым, этого мало, но и подающим надежды великими стать. У него идея такая, привет такой в голове: с его славой и моя слава растёт, каждый букет, ему поднесённый, ещё тысчонку франков в мой карман добавляет. А франков у него, говорят, миллионы, он деньги любит, но не как французы, копить и дома покупать, а как русские, тратить, разбрасывать направо-налево, ни дома у него, ни семьи, ни жены, ни любовницы. Хорошо, бабьё не нужно ему. Но дом? Как же без дома? Что он мальчик в гостиницах ночевать: две ночи здесь, третью — там. Конечно, нам, балетным, много ездить приходится: публику утомлять собой не годится — сборов не будет, но куда-то надо же возвращаться! Жив одним танцем не будешь! В конце концов, в его возрасте с пацаном играться в своей постели приятней, чем в случайной гостиничной.
Кордебалет наш, скажу я вам, вещь уникальная. Кто только у нас не перебывал. Был даже один ужасно гибкий, его так и прозвали Самососущий. Не стеснялся, любому желающему за пиво показывал, как это у него получается.
Что я только не делал, чтобы на себя внимание обратить. На последние деньги причёску и покупал всякую новомодную одежду манящую, в копеечных ролях на сцене выделывался — шикали, грозясь по шеям надавать, ничего, ноль внимания, фунт презрения, как эти русские говорят, я их понимаю, иногда могу и сказануть, потешая, хохочут, когда ляпну на их языке что-нибудь невпопад. За выкрутасы на сцене не раз получал, и выгнать грозились. Только это не просто: новый кордебалетный — морока, научи, покажи, запомни, где стоять, когда правую ногу поднять, когда левую опустить, а деньги за всё — чепуха, хоть на постном масле, хоть на каком. И главное: из кордебалета не выбиться, так и будешь толпу изображать, пока не надоест, или ноги и то, что между ними, не захотят подниматься. Но проклятие кордебалетное — это надежда: роль, аплодисменты, цветы и главное — деньги! Их всегда не хватает. Даже у миллионщика-божества. Как ни появится, хмурый и злой, на прибавку кто намекнёт — монокль в глаз вставит, присмотрится-прищурится: «Никого не удерживаю». А сам: направо-налево — шампанское, рестораны, у бездомных всё так, без разбору, книги дорогущие вагонами закупает, и этот, без году неделя, худой, синяки под глазами, русские говорят, ни кожи, ни рожи, голодный, от большевиков сбежал — бац, у нас появился. Пару месяцев в кордебалете тощим задом своим повилял, покрутился, даже запаху не набрался — у нас, кордебалетных, свой особенный запах неистребимый — и на тебе роль, учитель в Италии, цветы и подарки. За что? За пару прыжков? За глаза? За тощую жопу? Что в нём нашёл? Кто русское божество это поймёт, что ему надо.
Ни с кем из наших этот, как о нём говорили, от смерти сбежавший, знаться не пожелал. Сам по себе, наособицу — не подойти, не подъехать. У нас так не принято. Все вместе во всём: и за стол, и в постель. В первый же мой день в гримёрной все внимательно меня рассмотрели, не стесняясь, в полный голос всё обсудили, а после репетиции тогдашний старший попросил задержаться и показал, как они говорят, где раки зимуют. Надо сказать, было чем. Я и до него, несмотря на розовый возраст, кое-что повидал, но такого рака с такими клешнями не видывал. Это французская половина моя хорошо поняла, а испанская оценила.
Перед тем, как податься в балет, я во всей нашей ****ской округе всех пацанов, достойных того, переёб. Никто не жаловался, свежевыебанной в жопу походкой меня покидая.
А этот? Ни с кем, ни-ни, ничего. Редко кто из наших разбирает, кто там, девка или пацан. В балете много любовей. Не всегда разберёшься. Она любит его. Он любит того. Тот любит её. Где конец? Где начало? Ты ебёшь, тебя ебут — круговорот ёбли в природе. Поняли? Оценили? Я ведь парень начитанный!
Когда пришёл, мужики и пацаны во все дыры меня перетрахали, один, здорово у него вращения получались, любил мне в подмышку кончать, слипнется — не отмыть, и я всех девок переебал. Теперь редко с девками дело имею. Больше всё с пацанами.
К тому, от смерти сбежавшему, я по праву старожила подъехал: кордебалетным обед, или пиво хотя бы, а мне ротик и попку пожалуйте. Теперь здесь не я — мне подставляют. Сделал вид, что не понял, мол, ещё французский не выучил. А то не понятно, когда тебе всё руками показывают и от бугра между ног под трико взгляд не отводят. Короче, и пиво, и дырки зажилил.
Ну, и *** с ним. Подумаешь, длинные узкие ноги, длинные узкие пальцы, наверное, и *** длинный узкий, его я никогда не увидел.
Кстати, у балетных мальчиков очень вертлявые попки. Насадишь — смотри, не соскочи.
Кто только над ним не подтрунивал, не подмигивал, не подхихикивал, а он, как оказалось, одиночествуя, по ночам на улице репетировал вращения и прыжки, выдумывал всякие свои движения, трюки, забавляя весёлую публику: комнатушки, где жили кордебалетные, были в гостинице на улице публичных домов, так что ****и со своими гостями получали после полуночи бесплатное представление. Не упускал возможности полетать и по сцене. С каждым днём его прыжки были всё выше, мощнее, а реплики, которые в его сторону отпускались свидетелями этих репетиций безумных, всё ядовитей.
На моих глазах всё случилось. Поначалу не выделял, не замечал. И вдруг что-там в мозгу божественном звякнуло, лопнуло — роль ему дал. Не слишком приметную. Небольшую. Из тех, что время от времени на замену кордебалетным дают танцевать. Поощрить. Подбодрить. Не дать надежде погаснуть. И мне пару раз выпадало. Ничего это не значит.
Я из кулисы видел. Все наши — спектакль для них кончился, на поклонах без них обойдутся — переодеваться пошли, а я остался смотреть. Чудо как здорово танцевал. Не повторял, что до него танцевалось, по-своему делал. На заднем плане выёбывался шутом, а на переднем — солисты. Он их задвинул. Все аплодисменты ему. Чуть по морде не получил. Позвали его к божеству. Идёт на дрожащих, на полусогнутых. Частенько он, наш босс спермоточивый, бог в виде безупречно одетого усатого борова или раскормленного кота, вида не подавая, выходил из себя и назад не спешил возвращаться.
И схлопотал бы по делу — спасло божество, зааплодировав, так что пришлось смириться задвинутому. Что делать? Даже против хозяина можно, но осторожно, а против божества нет, не попрёшь. Они там в зале остались, божество, глядя на кордебалетного нашего, просто мурлычет, усы зашевелились, набухло в штанах, прозрел, будущую славу провидел.
Я — в гримёрную: никого, все разбежались. Только наш запах кордебалетный. Вонь? Нет! Воняют на ладан дышащие старики. Вонять мальчишки не могут! Переодеваюсь себе, грим смываю и слышу, кто-то в соседнюю комнату входит, которая не для нас, для настоящих артистов.
В замочную скважину подглядывать — фу, не по-джентльменски, по мне — омерзительно. Когда-то ключи были большие, замочные скважины просто огромные, много чего интересного видно. А с нашими дощатыми перегородками с дырками на месте сучков замочные скважины никому не нужны. Глаз прищурил — припал. Сперва ничего, но привык. А там — кутерьма: совращение не слишком строптивого. Жаль, мало что видно.
Грохот — стулья летят. Треск — материя рвётся. Хрип — божественная одышка. Мелкий писк — потный из объятий выскальзывает, не даётся. Боится — туша раздавит. В ответ словечки, хоть по-русски, но понимаю. Цветочек, ягодка, лапушка моя, паде-душенька, всего чаще — мой милый мальчик. Притихло. И звуки: хлоп-хлоп, да хлюп-хлюп — словно хляби разверзлись, врата затворённые отворились. Потом опять что-то грохнуло — видно, стол повалился, звякнуло — зеркало, вероятно, разбилось, взвизгнуло, застонало, запричитало — усатое божество новую попочку пробуравило.
Думаете, видя и слыша, я выдрочил. Ни ***. Я заплакал. А потом, затрясшись, захохотал.
Всё рухнуло: надежды на то, что, заметив, выебет меня божество и вознесёт до небес, и на то, что этот сучонок кордебалетный подставит под мой свою тощую попку.
И всё из меня потекло: слёзы из глаз, слюна изо рта, из *** малофья засочилась.
Назавтра новый костюм шута вместо изорванного спешно заказывали.
Как говорится, в добрый час, с почином, наше вам с кисточкой!
Какая кисточка? Почему? Чёрт его знает, кто этих русских поймёт! Моя округлая, славная, сладкая попочка без единого волоска ему не подходит. Все от неё в восторге, а этот брезгает. Кто их поймёт?!
Теперь их имена у всех на слуху. Даже не балетным известны. Тем более что не только громкими спектаклями, но и громкими скандалами о себе напоминают. По Парижу не так давно разнеслось, что в мастерской у величайшего скульптора эпохи, друга балетного божества приключилось. Пожелал с парящего над землёй скульптуру лепить. Прекрасно, лестно невообразимо. Лепить — значит, позировать, к нему в мастерскую ходить. Вот и ходит, в назначенный час за ним ревнивое божество заявляется. И — что-то ударило: раньше явился. Те налепились и рядышком спят на диване. Дальше — громко, гулко и ломко. Невообразимо. Было, не было — совершенно неважно. Переломал, переколошматил всю мастерскую. Любимчика пальцем не тронул, отхлестал словами — куда ни попадя, по яйцам и по мордасам.
А я? Дом приобрёл. Небольшой, но уютный. Балетным торгую. Обувь, аксессуары, короче, всё для танцев необходимое. Рядышком, через улицу наискосок парк небольшой, в кругах определённых известный, там в заветных кустах и в годы былые случалось не одно па-де-де, и ныне нет-нет да станцуют. В этом парке иногда среди бабочек и муравьёв под птичье пенье и карканье ангельские лица с дьявольскими мозгами случаются, да такими, что берегись!
Теперь не могу, конечно, ****ься так бешено, как раньше, в балетные годы. У нас, кстати, всегда на сцену мальчики выходили один слаще другого. Зато сейчас так о ёбле могу рассказать, что у вас тут же подпрыгнет, но так здорово, как расскажу, у вас всё равно не получится.
Магазин мой известный, не думайте. Иногда вместе заходят, покупают по многу, цену не спрашивая, меня не узнают. Божество, как и в те времена, перед смертными является свежевыбритым, с безупречной причёской, усами кошачьими, в одежде с иголочки и с тяжёлой палкой в руке.
Под стать им воспитанный мальчик. Повзрослел, тот же аромат, что и божество, источает: запах успеха и славы.
А я вспоминаю кордебалетный, приглушённый временем, не исчезнувший.
Купленное велят в театр отослать или в гостиницу.
Бездомные.
Такой вот кордебалет.
Лотос
Последнее время он часто ходил на панд поглядеть. Так всегда поступал, когда было тревожно. Черно-белое успокаивающее, грызущее весело, добродушно, и огромно — глаза. Туристы с шапочками-пандами на голове, юноши-лотосы, стройные, нежные, напоминавшие сына и его самого. Посещения не были пустяшной забавой: высматривал претендентов. С юности был директором ресторана, и, вот, внук уже вырос. Лотос не должен никогда отцветать: ни резких движений, ни острых черт в лице и фигуре. Нос от щеки легкой тенью, редкие слова выдыхаются ровно, округло, гласные охватывают согласные, ласково их обнимая.
И в этот раз он не попросит. Не просил для сына, не просил для себя, не попросит для внука. Но для себя и для сына не надо было просить. Достаточно встать в середине главного зала, и тот сам, похожий на панду, внимание обратит. Так, впервые увидев, его назвал про себя. Панда была молодой, теперь постаревшей. К нему подкатилась быстро, играючи, к сыну подошла медленно и степенно, и тогда и сейчас на ходу редкое слово роняя. Только к внуку, высокому, широкому, неуклюжему, не подойдет. И он, и сын, с пола что-нибудь поднимая, сгибались-разгибались мгновенно, а внук — нехотя и устало. Придется просить, иначе тому не пробиться, места в жизни вперед давно заняты.
Место — главное. Кем бы он был, если бы Панда его не заметил? С тех пор каждое утро первым приходит, открывает дверь личным ключом и смотрит-смотрит, часами не роняя ни слова. Всё идет по порядку. К чему словами сорить? Взглянул на часы — дверь открыли, уезжающие спешили позавтракать. Обвел взглядом зал: пар над стойками поднимался, как след самолета, тянулся: блюда из кухни вносили. Просить Панду, но как? Встречались много, а слов произнесено разве на одну короткую встречу. Без слов как попросишь?
Взглянул в сторону маленького бассейна с искусственным лотосом, где стояли столы с кофе и чаем, туда, где встал сам, появившись впервые. Одурманенный красками, дремотными запахами, разноязыкими голосами, птицей стоял одиноко. Из белого ворота, черной бабочкой перехваченного, удлиняется шея, нос — словно от лица отрываясь. Руки — из рукавов, ноги — из широких, грубых штанин. Каждый новый лотос-смотритель прежнего выше и шире, к красоте равнодушней. Его же голодная мужественность при виде прекрасных и тонких женщин, красивых и сильных мужчин, словно зацветающий лотос, набухала мгновенно, наружу рвалась, широкий и длинный пиджак треугольным силуэтом очерчивая.
Возле чайников и кофейников — современных аппаратов тогда еще не было — в первый день в ресторане он мало что видел и понимал. И тогда с работой было непросто, но отцу повезло, всё случилось внезапно, в школу он не пошел, повез на мотоцикле отец — семья была по тем временам очень не бедной. Завели в коморку, дали одежду. Место освободилось внезапно — предшественника сбила машина. Отец и директор вполголоса говорили, понимал, что о нем. Под взглядом директора снял свое и навсегда надел черно-белое. Взгляд директора поглаживал и ощупывал, ласкал, пробираясь в места потаенные, от света дневного тщательно защищенные. Отцу было неловко, но с осмотром смирился: снявши голову, не плачут по волосам, которые чужой взгляд ласкает. Боялся, директор скажет снять и последнее, потому торопился, раздевшись, натянуть на себя это чужое и через пять минут, выслушав наставления, стоял у чайников и кофейников. Наставляя принятых им, никогда много не говорил, в той же коморке наблюдая за инициацией.
Они и были главной заботой. Став боссом, Панда владения объезжал раз-другой в год. О визитах не предупреждали, но, став директором и обзаведшись нужными связями, заранее узнавал. В день приезда возле чая-кофе должен был стоять новый юноша-лотос, встреченный низкими поклонами, босс пройдет, молча кивнув в знак одобрения, едва заметно бросив взгляд в сторону лотоса, как давным-давно на него, а позже на сына. Избранник, единственный среди лучших.
Что делать? Нельзя ставить неуклюжего, грубоватого внука, на вид не шестнадцать, а двадцать шесть. С почетом отправят на пенсию. Но если он не попросит, парню туго придется, в их роду к отвлеченным знаниям не было тяги. Не пойдет же на завод руками работать. Если не попросит, что скажет сыну? Что делать на пенсии? Ходить в парк по утрам гимнастикой заниматься? Петь песни хором?
Благодаря Панде сын прекрасно устроен. Мальчик был очень стеснительным, он опасался, как бы чего не случилось. В ресторан, чтобы обвыкся, привел сына заранее. Вначале думал намеками объяснить, но чем больше наблюдал его в роли лотоса, тем более уверялся: слова ни к чему. Сын знал, что такое надежное место, от которого зависит всё, к чему в отцовском доме привык.
Зачем с директором, который сам несет поднос с кофейным прибором, он поднимается в лифте? Зачем кивает в ответ на слова, доходящие сквозь туман, зачем выдавливает комок не прожеванных звуков, а когда открывается дверь, несет поднос к стене-окну, в которую поднимается город? Навстречу Панда, еще не босс, любимый сын старости и наследник. Шорох — закрывается дверь. Руки дрожат. Панда берет поднос и ставит на стол.
Льдистые, капельные, лунные звуки. Не опомнившийся, ничком, вокруг Панда волосатый в местах, где он думал, у людей волосы не растут, пробирается, обвивается, всасывается снизу, сверху, сзади и спереди. Горячая лоснящаяся кожа жжет и впитывается в матовую, прохладную, и чужая плоть маслянисто и твердо ввинчивается в него и волнами, солено брызгая и по гальке шурша, накатывается, захлестывает и в безбрежность уходит.
Ласкало и заражало, вминая в желание, хотелось кричать, но в ответ на молчанье молчал, в ответ на ласки ласкал, запоминая каждое мгновение буйства, бездумного, безмятежного. На стенах перед глазами мелькали картинки в рамках, старинные: юный, подчиняющийся, белотелый, и взрослый, подчиняющий, смуглый. В юном он видел себя. Он лежал на спине, животе и боку, стоял согнувшись, восседал над Пандой лежащим.
Через неделю получил повышение. Через год он женился. В постели с женой вспоминал волосатого Панду. После рождения сына был назначен директором, и стал разыскивать лотосы.
Пойти на панд поглазеть?
Вспомнил идущих в костюмах панд с узкими прорезями для глаз и широкими между ног. Может быть, одна из них — это он, это Панда?
Что делать с внуком?
Запоздалая аллилуйя
Как ни брыкался, не отбоярился.
Последний год, сил надо набраться, лагерь такой: ого-го, еле достали, через год поступать, не в армию же идти — со всех сторон и отовсюду. Что-то в награду и во искупление пообещали, короче, в отрядном доме комнат было четыре. Две большие, одна небольшая и маленькая одна. В большой на первом этаже жили девицы, штук десять-двенадцать, в большой на втором пацанов чёртова дюжина, в небольшой, кроме меня, ещё четверо, но один через пару дней, чихая и кашляя, отвалил на папиной «Волге», в маленькой — наш пионерский пахан, к которому после отбоя по очереди приходили грудастые вожатые младших отрядов, которым он до подъёма давал наставления, как воспитывать пионеров в духе преданности и чтобы портвейн из вокзального киоска не пили, а если приспичит, презерватив не забывали надеть.
Скука в лагере смертная, прыщавая, счастливая, настоящая пионерская. Незамедлительно впал бы в депрессию, если бы знал, что это такое. Девицы страшней войны, кто атомной, кто и обычной. Не то что пощупать, толком глянуть на себя не дают, не говоря о том, чтобы хотя бы руке дать мирно до мыса Доброй Надежды добраться. Смолоду свой волосатый мыс берегут — платья наверняка у бабок натырили, ни одна в шортах, попкой виляя, не ходит. Хорошо бы, думаю про себя, вместо кружков, куда только неполовозрелые ходят, учредить такой, куда бы все записались, где б обучали тайнам любви по методикам, утверждённым каким-нибудь правильным министерством, которому близки и понятны насущные потребности юных строителей коммунизма. Хоть бы дрочить там учили, всё равно отбою бы не было.
А так… Солнце, воздух и горячая вода по расписанию, кормят: жри сколько хочешь, иногда даже вкусно, наверняка следят, чтоб не воровали, лагерь какой-то особый. Если случается на гарнир вермишель, то по крайней мере не серая.
И — вечный стояк, такой теперь не приснится, степная кобылица давно вскачь хрен знает куда ускакала. Просыпаешься утром — стоит, ложишься, заснуть не можешь — стоит, идёшь на обед — снова стоит. Территория большая, но всё на виду — не подрочишь. Уборные — общие. Душевые — тем более. Ёб твою мать, коммунизм!
Скукотище! Необоримое! Непобедимое! Возьмёшь книжку, расслабишься, позволишь автору себя заманить, как раз: прыг-скок — хоть потолок обвались, снова стоит! Головка от напора мокреет, трусы, сука подлая, пачкает.
Тут бы и в душ. Ага! При коммунизме, ****ь, моются не тогда, когда хочется, а по расписанию, и не каждый день, завтра с четырёх до шести, если, конечно, с горячей водой всё будет в порядке. И нечего пачкать трусы, будь готов и пока!
Всегда готов! Разве не видите? Если навезли страшных дур не дающих, то место определите, где подрочить можно спокойно. Хоть в пионерской! На хрен все горны, в которые никто дудеть не умеет, все барабаны, по которым лупить не научился никто, всю прочую пионерскую трахомудию.
Такое словечко: от «трахать» и «муди», вместо ****ь мудями, то есть яйцами, получается. Как это? А вот так! Зажмурился, представил — не получилось, зато опять встал и муди отчаянно зачесались. А как почешешь между ног у всех на виду? Повыбрасывали бы всё, разделили по-человечески пионерскую, одни кабинки женские с голыми пацанами на стенах, другие мужские — с девчонками, вывеску повесили бы «Дрочиловка», жилось бы лучше и веселей. А как у девчонок? Наверняка тоже дрочат. Но как?
Кого бы спросить? Кого-нибудь в комнате? Покрутит пальцем и раззвонит, как дальше с ним в одной комнате жить? Спросить у кого-нибудь из пацанов из большой? Там все дебилы. Пахана-вожатого? Чёрт его знает, как среагирует. Хотя мужик неплохой, мы все ему по ***, а тот у него ого-го! Когда дают горячую, пацаны из разных отрядов сбегаются поглазеть, заодно и помыться: ***ще всея Руси, Великой, Белой и Малой, никак не иначе! У вожатых сортиры отдельные, а душевые со всеми: срём отдельно, подмываемся вместе!
Его кровать за стенкой к моей кровати впритык. Как начнёт тёлку ****ь, *** заснёшь, так и свербит дырочку провертеть — поглядеть, как в ****у он влезает. Малявки из младших отрядов в девчачьих уборных дырочки провертели: подсматривают, друг друга отталкивая.
— Моя очередь, отвали!
— Сам отвали, у тебя ещё не стоит, не хрен смотреть.
— У кого не стоит?
— У тебя!
— У меня уже волосы выросли, бля.
Завелись. Дерутся. Про дырочку позабыли. Пыль столбом. Малышня! Знали бы, дурачки, что такое стоит!
Дней пять после начала смены как-то всё не то, чтоб понравилось, но пообвыклось. Родная комната с припрятанными картинками с ежевечерним, иногда и утренним спуском каждые пять минут перестала являться. Ёбля за стеной, раздражать не перестав, воспринималась спокойней. С соседями по комнате пошли разговоры: пацаны из большой просто дебилы, девчонки — дуры, уродки, вожатый — ёбарь номер один, таких ***в, как у него, один на тысячу, на следующий год поступать, хорошо тем придуркам, голову не надо ломать, в ракетные загребут — покой охранять, вернутся — какая ёбля, какая дрочиловка с отсохшими яйцами.
Вначале, как всем ныне известно, тогда только избранным, хотя и не званым, было его величество слово. И было это слово — дрочиловка. Кто первым его произнёс, тут же забылось, но всех четверых оно ободрило, у всех тотчас взыграло, и порешили, что на Д’Артаньяна и мушкетёров делиться не будем, а завтра, во время тихого часа сбегаем в вокзальный киоск, купим пару-тройку портвейна — ничего другого там не бывает — чего-нибудь занюхать, плюс из столовой прихватим: отпраздновать знакомство, как полагается.
Сказано — сделано. Сбегали, затоварились, вожатый сделал вид, что ничего не заметил, сходили в душ: дали горячую, у вожатого приоткрылась залупа, мушкетёры на неё засмотрелись, прикрылись ладонями и, всё друг про друга сообразив, дёрнули вытираться.
Конечно, наутро было паршиво. На завтрак смотреть не могли, но в обед жидкое слегка похлебали, котлеты слегка поклевали, компот — брали добавку, пока у компотного бака дно кукиш не показало. Однако в тихий час снова дёрнули на вокзал. А что ещё делать, когда из них всё рвётся наружу: искры — из глаз, крики — из глоток, из ***в — малофья?
После отбоя выпили, закусили, было не так уж противно, долго ****ели, сидя на кроватях в трусах, о музыке, о коммунизме и о ****ях, у всех, как по команде набухло, кто-то первым решился, встал с кровати, стащил трусы и начал дрочить, остальные за ним, глаза полезли на лоб — оттуда виднее — и через полминуты все друг друга внимательно осмотрели: как один, были к труду и обороне совершенно готовы; действо продолжалось недолго, кончали, направляя один на другого, забыв, что на хрен горячую отключили и дадут *** знает когда. Им бы ещё триумфально поливать друг друга тёплым шампанским, но ни на вокзале, ни вообще в округе ста километров его не держали: до Нового года было ещё далеко. Но юным мушкетёрам вдалеке от родителей, королевского двора и Ришелье было достаточно и малофьи. Брызги шампанского? Малофьи? Какая, собственно, разница? Хотя сдирать засохшую с волосатых ног больно и очень противно.
Каждую ночь они маялись дурью долго, весело, ненасытно. Меряли, спорили, как правильно мерять, сто раз перемеривали, и впрямь, для линейки *** — субстанция нежная, непривычная, привередливая. Ногами бешено дрыгали, яйца радостно прыгали, и, как ни приглушали, юношеские голоса колокольчиками с Валдая звенели, не давая уснуть вожатому и его очередной ночной бабочке полногрудой и толстожопой; таких он любил.
У девок пару трусиков с****или и поочерёдно становились Жанной и Анной, жеманясь и без любви не давая, перед тем как подставить, заставляя поклясться, что женится. Так явились жёны с мужьями, пока кто с кем, кто на ком, не забылось, перемешавшись, любовницы стали мужьями, те в жён обратились, короче, стало ничего не понятно, как в жизни.
Душ работал нечасто, аромат в их комнате был ещё тот. Пот и сперма молодых мужиков, портвейн, подмышки волосатые буйно, непролазно чащобно, грязные носки и словечки, последними они щеголяли, могучие газы — кормили их, правда, неплохо — короче, не аромат, но ****ство сплошное, их вовсе не удручавшее: привыкли, своё не воняет, а чужие к ним не совались. Бывало, вожатый, дверь приоткрыв, голову в щёлочку сунет — и тут же, глупое слово изо рта обронив, тотчас назад — ненароком не задохнуться.
К концу смены друг без друга мушкетёры жить уже не могли. Дрались и ругались: бывало, но, просыпаясь, приподнимая одеяло, дурачась, залупляя, друг другу показывали и целовались долго и ненасытно, лизали, сосали, вставляли и подставляли, менялись местами, затейливо — *** в жопу — в цепочки сцеплялись и умудрялись не расцепиться, словно приклеивались, смешивая, как из рога изобилия, фонтанами хлещущее прекрасное утешение юности.
Так весело и слегка суетливо, в коллективном творчестве закаляясь духом и телом, самоучками достигли немалого. И рады бы у мастеров поучиться, да где учителя было сыскать? Одни сидят, другие далече. Связь времён, думалось тогда, порвалась навсегда, безвозвратно. Кукурузное «пидарасы» десятилетия звонко-предупредительно по стране разлеталось: не только художников, всех посягающих по тёмным углам загоняя.
Вернувшись в город, пробовали встречаться, но не пошло: учёба, да и у кого тогда была свободная хата? Потом появились девчонки, наступили экзамены.
Каждый сохранил фотографию: они вчетвером, как ни поправляли, как ни прилаживали, между ног отчётливо, упорно бугрится. Прыщавые мордочки улыбаются немного криво, слегка нагловато. Прыщавые попочки на фотографии не видны. Белые рубашки, тёмные брюки, шорты на волосатые ноги никак не приветствовались, друг от друга немного поодаль, как бы чего не подумали. Да и кто что мог бы подумать? Кто в каком жутком сне мог увидеть, как верное заветам Ленина пацаньё ****ся медленно, тщательно, сосредоточенно, по порядку: чмок-чмок в самом начале, хлюп-хлюп в самом конце. С таким сном единственный выход — в гебуху с вещами.
Вожатый, доставшийся им по разнарядке райкома, от природы был молчалив, и рассматривать не любил, что в чужом глазу, хоть в карем, хоть в голубом, хоть во взрослом, хоть в пионерском: бревно или соринка. И вообще, Олег Кошевой был ещё в «Молодой гвардии» главным, а не случайным предателем. И Павлик Морозов ещё не был сволочью малолетней.
Фотографию хранили — пионерскому голозадому детству запоздалая аллилуйя! — ебливое мушкетёрство своё не забыли, вспоминая особенно тогда, когда вдруг, нежданно-негаданно вскакивал и стоял памятником времени, в которое не вернуться, за которым, как ни беги, с кем и как ни сцепляйся, никак не угнаться. И то сказать, где, как не в лагерях, красногалстучной пионерии, верной заветам, было сексуальную жизнь начинать?
Памятников было там и тогда до хрена, в основном картавому лысому с гнусной бородкой, как будто он, а не Антиной был великим юным возлюбленным императора Адриана, натыкавшим по миру великое множество изображений прекрасного юноши, его именем город назвавшим и богом его объявившим. Что поделаешь, за последние почти две тысячи лет нравы весьма изменились, не в лучшую сторону, разумеется.
Хорошо бы текстик этот остальным мушкетёрам послать и честный ответ получить: с подлинным верно, только трудно на честность рассчитывать, когда вокруг кандально звенящие скрепы, ржаво скрепя, осклизлые склепы лживо скрепляют.
Черный кофе в Каире
Всех пропустив, гибко лавируя, он пробрался на единственное свободное место — возле меня, высоко поднимая поднос, прикрытый белой салфеткой. Лифт, задрожав, стал подниматься, из короткого рукава смугло потянулась рука, из-под мышки закурчавились черные волоски, глаза, искушая, блеснули. Словно кофе до края в кофейнике, он был влит в белую куртку и черные брюки, из них через месяц-другой выползут шея и ноги, грудь и треугольник начнут выпирать.
Заглядывая в его ближайшее будущее, я шел в номер каирской гостиницы, тяжело, словно зной, нависшей над площадью, где в полдень — быстрее и тише — однообразие гула, в полночь — медленнее и звонче — бесконечно сигналящие машины. Не тиха каирская ночь, осененная улыбкою сфинкса: автомобильные серенады звучат как проклятие пирамид. Правила движения соблюдают, но у каждого они суверенны. Так свободомыслие и индивидуализм прорываются из общего и согласного муравейника: солдаты с автоматами наизготовку у каждого приметного места, а у базаров — бронетранспортеры с пулеметами знобко в толпу. Но памятен Каир мне не этим, и, конечно, не пирамидами, растущими на окраине, как белые курчавые вишневые сады на окраинах городов украинских или турецких.
Выждав немного, я позвонил, надеясь вновь увидеть курчавые волоски. Через несколько минут дверь открылась, мелькнуло белое, откупорившее бутылку содовой, льющее холодную пузырящуюся жидкость то ли в стакан, то ли прямо в желудок. Вытащенное рукой из кармана было больше, чем надо, включая самые роскошные чаевые, но повторить движение было немыслимо, и еще долго белое, принесшее разочарование, нависало, то ли ожидая указаний, то ли желая своим вечным присутствием за щедрость отблагодарить.
И наваждение началось. Из прошлого выплыло спором за обладание, постижением друг друга, а через него — самих себя неприкаянных. Выплыла полуулыбка размыкающихся губ, поднимающаяся с колен вместе с бедрами, животом, а иногда и с покрытыми пятнами трусами, которые у него иногда не хватало терпения сорвать с себя, в отличие от другого, никуда не спешащего от моего взгляда в тесноте душевой, но настороженно готового сорваться от настойчивого стука, грозящего оборваться раздражительным грохотом.
Стал прислушиваться, высматривать в щелочку: не появиться ли в коридоре. Потом стал воображать сценарии, один невероятней другого. И, ни на что не надеясь, придумав, что он носит исключительно кофе, вновь позвонил. Чуда ждать пришлось долго.
В номере был раздражающий запах. Выключил кондиционер и распахнул балконную дверь, через которую вдавился сухой зной каирского вечера. Бриты не сумели отучить аборигенов от раболепства, равно как приучить к расторопности. Постоял несколько минут под тепловатой из холодного крана водой. Вдруг постучали, точней сказать, застенчиво поскреблись. Накинув халат, отворил.
Это был он, в белой куртке с небольшим подносом в руке, одновременно с открывающейся дверью склонявший голову в полупоклоне и белозубо растягивающий улыбку. Сев на кресло у низкого столика, взял из его руки чашку, коснувшись запястья мизинцем. Стараясь не торопиться, сделал глоток. Жестом попросил задержаться — в знак понимания ниже склонился, белая куртка его приоткрылась. Глоток, и, вздрогнув, поставил чашку, к ней — полудвижение, застывшее, когда понял, что еще не допил. Забавно, как старается желания предугадать. Но смаковать кофе, мысли, движения, сил уже не было.
Рука вновь медленно, неуверенно потянулась за чашкой, он стал склоняться. Коснулся чашки, а я — ни разу не бритой щеки и курчавинки возле уха. Он еще шире улыбнулся и внимательно посмотрел: уже не нужны были не только слова, но и жесты, мое желание он прочитал и только боялся ошибки. Я помог — куртки коснувшись, он распахнул и, ощутив прикосновение ласкающих пальцев, подался назад ровно настолько, чтобы, открывшись, прикосновения не потерять. Гладкая блестящая смуглая кожа сама входила в ладони. Незаметно он расстегнул пояс, и брюки змеисто скользнули. Шаг назад — руки мои увлекая, замер, излучая желание, и, словно занавес, раздвинул халат.
Мы стояли друг против друга, цепко взглядами соединившись, пальцы, познавая, неистово мяли, скользили, желания из тела рвались. Зной, грохот, Каир исчезли, пропали — мы спорили за первенство в постижении тайн ртом, руками, бёдрами и резкими толчками желаний, искавших простор и находивших преграды. Его ***ныш, прыгнув, игриво вертикально устремился к пупку. Выпустив мой изо рта, повернувшись, он изогнулся, и попочка, кучерявясь, раскрылась навстречу, внутрь вовлекая, поглощая, выманивая самое малое движение ***, отдававшееся во всем его теле. Я долго кончал, внимая молитвенным движениям его рук, которыми он, выгнувшись, ласкал, доя, мои яйца, вымаливая еще и еще.
Подумал: со стороны два тела, смуглое, белое, изощренно, криво сплетенные, были похожи на черный кофе с беловатою пеной. Или на белесые всплески, вылетающие из них. Но тела были жадными: никому себя не показывали.
Потом он стоял передо мной в полный рост — подражание античности. Припозднившаяся хорошо сработанная копия всегда изящней оригинала — стоял с опущенными вдоль бедер руками: тонкий, обрезанный, с крошечной капелькой не смыто свисающей; смуглая нога, прикасающаяся к рукаву белой куртки, бессильно спадающей с ручки кресла, словно желание утоленное. Он весело курчавился: из-под мышки, на лобке и — это уже было воспоминанием — склоняясь и навстречу мне попочку раздвигая.
Одевшись, исчез навсегда, даже имени не оставив. Но в черные одинокие дни появляется, и мы, полностью не раздевшись, до кровати не дотащившись, друг в друга вцепившись, предаемся воспоминаниям о слиянности. Надеюсь, помнит, как, изогнувшись, манил меня завитками. А я, хоть было и тесновато, из него не выскакивал: удерживал, плотно охватывая. Помню: в ушах стоял праздничный перезвон, словно бившееся о кофейную плоть было колоколами, малиново благовестившими над зелеными мутными водами Нила, в которые белый император Адриан, черную тоску заглушая, выплескивал:
Когда мой *** кудрявый Антиной
Сосал самозабвенно и упрямо,
Я чувствовал, как небо надо мной
Поет и набухает вечной славой.
С тех пор пью я кофе без сахара. С воспоминанием. О курчавом моем Антиное.
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Намедни тут я обратился к кукле Лене с проникновенным словом:
— А теперь пару слов о шляпе от истинного ценителя, кукла Лена. Шляпу нужно не покупать, а шить на заказ. Это делают в шляпных ателье для религиозных евреев. Такая шляпа стоит не дешево, и надо приходить на примерку, но... Такая шляпа шьется на всю жизнь (лишь бы пропорции головы не изменились)....
- Обозревая в мелкоскоп повестку дня, - лениво и в сторону, морща маленький, чуть вздернутый носик, играя золотым карандашиком и упорно не глядя на замершего у притолоки одноглазого гиганта князя Потемкина, говорила Екатерина, нервно дергая припухшей со сна щекой, - узрела я нашего князюшку Репнина, зело вздорного и себе на уме. Хватит ! - закричала императрица на вздрогнувшего Потемкина. - Ведь сегодня шаббат, - улыбнулась государыня, подзывая Дуньку Прахову, так и не решавшуюся вой...
Я плакал в этот день
Я плакал в этот день со всем народом.
Отца не знавший, потерял отца.
За то чтоб Он был жив, я жизнь бы отдал.
Я не стеснялся мокрого лица.
Потом Хрущов, построивший «хрущобы»,
культ личности на съезде развенчал –
И рухнул храм. Такой удар, еще бы.
И я затосковал и одичал....
Я вынул диск из DVD-RОМа и положил в коробку с надписью «9 РОТА».
- А нормальный фильм, - сказал бывший солдат, собираясь выйти покурить. Два месяца, как демобилизовался.
- Да, нормальный, - сказал я и встал со стула. Сдержался. Хорошо. Смотрел, как мужчина. А они так жили…
Я прошёл на кухню, взял нож и аккуратно разрезал гранат. Зёрнышки оказались не очень зрелыми, хотя кожура была спело-красной. Деловито выковыриваю их и ложу в рот. Сладко. Мыслей много, но все не о том....
Согревая друг друга телами, они чувствовали лёгкое возбуждение. Он получал удовольствие от прикосновений к своему телу и пока бездействовал. Она сначала легонько поглаживала от плеч до живота, затем стала опускаться ниже. Нежными руками она касалась самого чувствительного на тот момент места. Такие ласки продолжались, а вместе с тем наступала ночь любви....
читать целиком
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий