Заголовок
Текст сообщения
Содержание
Профессор и многоточия
Накануне
Господин учитель
Петров и Коротков
Красный профессор и Веничка
И. И. Иванов
Профессор и многоточия
Пробегающие мимо студенты поворачивали в поклоне головы в его сторону и исчезали, прежде чем профессор успевал им ответить. Правой рукой скользя по перилам, мраморным холодным широким, левой держа на весу палку с набалдашником — львиною головой, давним драгоценным подарком, профессор медленно, без остановок поднимался по широчайшей мраморной лестнице, на которой могли разминуться два экипажа, да где там два, пожалуй, даже четыре. Продолжая подъём — лестница было не только очень широкой, но и ужасно длинной — он представил себе два экипажа вверх и два вниз, прыгающих по лестнице: кони цокают копытами невпопад, колёса крутятся в разные стороны, кучера не знают, куда направлять, пассажиры — зачем они едут. Представил, но только начал соответствующую масть лошадям подбирать, как лестница кончилась, мрамор выскользнул из-под правой руки, палка с чудным набалдашником на пол опустилась, в правую руку просясь, и он двинул направо, в сторону библиотеки, жалея, что лестница так быстро кончилась, не дав ему вполне насладиться безумной картиной.
Сегодня он должен начать читать одну книгу, понятно, научную — беллетристику читал исключительно дома — напрямую не связанную ни с одной из тем, которыми сейчас занимался. Время от времени такое себе позволял: для очистки мозгов, как такое чтение называл. Остановившись у каталога, вынул ящик на нужную букву, присел у столика и начал не спеша перебирать каталожные карточки, не слишком торопясь нужную книгу найти: мало ли что по пути попадется, мало ли на что можно случайно наткнуться. Его величество случай помог встретить человека, определившего всю его жизнь. Как после этого в случай не верить. Машинально карточки перебирая, о роли случая в судьбе человека, слегка приборматывая, размышляя, профессор не заметил, как возле столика соткался молодой человек, совсем еще юноша, его студент, зарабатывающий на жизнь работой в университетской библиотеке.
Очень узкое, особенно в талии, тело к столику, за которым профессор ласкал каталожные карточки, тихо приблизилось, лицо, отмеченное пушистой не бритой еще бородкой и выбритыми усами, большеглазое, большеротое и узконосое, потому несколько птичье, к профессору наклонилось, рот открылся, звуки сложились в слова, смысл которых сводился к тому, что студент приглашает профессора пройти в свободную комнату, куда он принесет каталожный ящик, а еще лучше, если профессор скажет название книги и имя автора, он книгу найдет и ему принесет.
Подняв голову и студента узнав, профессор удивленно на него поглядел. Кажется, всего лишь неделю назад, отвечая после лекции на вопрос, он его видел вблизи. Но теперь тот показался внезапно выросшим, раздавшимся в плечах, брюки в паху как-то вздулись — не могло же в самом деле вырасти за неделю — наверное, это весна, теплая, бурная, бело-розовая, как лицо этого юноши, напоминавшее собственное в ту далекую пору, когда случай свел его с прежним хозяином палки с набалдашником — львиною головой.
— Здравствуйте, Сильверстов, спасибо, но я уж сам с ящичком поколдую, а потом, как все, запрос напишу.
— Здравствуйте, профессор, извините, забыл поздороваться, — Сильверстов смутился, отчего слегка покраснел и скрестил руки перед собой, как бы прикрывая тесное место.
— Ну, право… — профессор с трудом выдавил из себя, размышляя о том, что произойдет, если одной рукой отведет руки студента немного в сторону, а другой пощупает, что там так сильно набухло, а еще лучше расстегнет пуговицы и добудет из-под кальсон… Тут у профессора самого в набухающем участке брюк зашевелилось, и он, фантазию укрощая, добыв нужные сведения, встал, вернул ящик на место и двинулся к стойке писать запрос на нужную книгу, держа в голове ее шифр и одним глазом раздевая Сильверстова.
Принесенную книгу начав читать, на третьей странице предисловия вдруг застрял, вспомнив, что первоначально быть или не быть переводили иначе: жить или не жить. Книга была о Шекспире: был или не был, а если был, то, как его звали, и кем на самом деле он был. И, конечно, кому сонеты писал: женщине или мужчине, и как того звали (если адресатом была она, этот вопрос не задавался). От того, как его звали, зависел ответ на вопрос: что они с Шекспиром или как его там делали вдали от глаз посторонних в то время, когда не писал ни пьес, ни сонетов.
Уже из предисловия было ясно: автор однозначных ответов не предлагает. Напротив, полон сомнений и в них готов разбираться со всей дотошностью скептика и тщательностью педанта. Похоже, таким он и был, застегнутым от чужих глаз на все пуговицы, глядящим с портрета на читателя сквозь стекла пенсне. На мгновение профессор на его месте представил себя, а затем фантазия унесла еще дальше: попеременно воображал себя то Шекспиром, то его другом, то в одной роли, то в роли другой, но неизменно в привычно излюбленной позе.
Книга показалась с первой страницы полезной и интересной, только другое его занимало. Казалось, Сильверстов интересуется не только его статьями, книгами, лекциями, но и… Такое бывает. Юношей тянет не к сверстницам-сверстникам — к старцам. А он, надо прямо и откровенно признаться… Слово, конечно, противное, но, как ни называй, делать нечего, реку времени назад не повернешь.
Дочитав с усилием страницу и перевернув, профессор снова отвлекся, пытаясь представить, как Сильверстова к себе пригласить, подозрений, чреватых слухами — их всего больше боялся — не вызывая. За разговором, чаем, коньячком и сигарами и поймет можно ли сделать студенту — тут профессор, немного забывшись, громко хмыкнул — непристойное, чего уж темнить, предложение. Взять с него честное слово, что предложение, которое примет или отвергнет, останется между ними. А если примет… Профессор, плоть и фантазию усмиряя, бросился на четвертую страницу, словно лев с набалдашника на кровавую жертву. Дочитал ее, взял себя в руки, в правую — палку, в левую — книгу и пошел отдать, попросив, не сдавая в хранилище, сохранить для него.
Стараясь думать исключительно о прочитанном — четыре первые страницы обещали действительно важное и увлекательное продолжение — профессор, ни одного экипажа не встретив, спустился в студенческом потоке, облепившем многоцветно и многоголосо, открыл массивную дверь, с трудом выпустившую из храма знания, и очутился на весенней солнечной улице, которая подхватила и понесла вроде домой, в профессорский дом, где у него была прекрасная квартира, в которую — мысли вернулись на круги своя — надо исхитриться Сильвестрова пригласить, и если надежды сбудутся… Тут, словно о камень, снова споткнулся в мыслях своих о многоточие, за которым простирались неуемно великолепные дали, которые простирались далеко в Европу, да не на север, на юг, во Францию, Италию, Испанию, черт возьми, не одному, а…
Многоточий, запинок, зависания мыслей профессор не просто не любил — не терпел. В его писаниях многоточий не было вовсе. Он мыслил четко и ясно, не позволяя ничему четкости и ясности мыслей его помешать. Чтобы случившегося с ним сегодня в библиотеке, никогда не происходило, он не позволял себе видеть в студентах того, что сегодня увидел, размечтавшись и улетев в фантазиях неизвестно куда: жаркий берег морской, обнаженное прекрасное тело, а после физического соединения — духовное единение за чашкой чая, бокалом вина или рюмкою коньяку; берег хорошо бы французский.
Для того чтобы не оглядываться на красивых студентов, он и завел, помимо своей профессорской обширной квартиры в прекрасном районе, небольшое, даже после ремонта выглядевшее не очень, не слишком приветливое жилье в мещанском районе, где появлялся для известной цели раз-два в неделю. Здесь плоть его отдыхала в обществе не слишком образованных молодых людей из рабочих окраин, которые, получая немалое вознаграждение, дарили его теплом своих тел, в тех местах, которые предлагал, целовали, ласкали, сосали, короче говоря, ублажали. В таком порядке все и происходило, а финал раньше в том заключался, что он, поставив парня головой на подушку, коленями на край кровати, приподняв, смазав кремом, входил в поднятые половинки и через короткое время с криком спускал, теперь же он сам становился и принимал ублажение, рукой себе помогая.
Когда юноша надоедал, верный Федор, его давний любовник, а теперь смотрящий за квартирами и находящий ему молодых стройных парней, отыскивал нового. Частенько отправленный в отставку Федору доставался, и тот с ним в этой квартире, подальше от внимательных глаз любопытных встречался. Когда случались с парнями заминки, по старой памяти Федор профессора ртом ублажал, чтобы тому, рискуя вызвать нехорошие слухи, на студентов непоправимо не засмотреться.
Может, и Шекспир вел двойную жизнь: для публики семейный человек, драматург, а за кулисами потайное жилье, где он простолюдинов, как говаривал Федор, оприходовал.
Профессор прямо на улице на ходу, чуть не упав, на мгновение остановился, зажмурил глаза и увидел совсем еще юного артиста и драматурга голого, несущего перед собой длинный увесистый, под которым раскачивалось, развалистой походкой подошедшего к углу кровати, вставшего на колени и упершегося на согнутые руки…
Двойная жизнь профессору была не по нраву. Но и в самых радужных мечтаниях не мог он представить, что в один распрекрасный день, на все наплевав… Было несколько случаев, на которые наплевать было трудно, хорошо Федору за приличные куши удалось все уладить, из профессорского жалования щедро оделив слишком рьяных отцов на все согласных юнцов. Наплевать?.. Такого не может быть, потому что никак быть не может. Куда ему до прежнего владельца палки, которую, кстати, тот посохом называл, поглаживая золотистую львиную гриву.
Этот посох граф привез откуда-то из северной Африки, из Египта, Марокко, что-то такое. Граф был большим путешественником, полмира изъездил, выполняя, не афишируя это, конечно, тайные поручения правительства. Прожив бурную жизнь, все изведав и все повидав, написав множество книг, свез свои коллекции монет, оружия, книг и живописи в небольшой дом в начале Афанасьевского спуска, одноэтажно с подвалом на улицу выходившего и двухэтажно в сад, заканчивающийся обрывом на высоком крутом берегу, который нависал над великой рекой.
Среди графских коллекций была одна, доступ к которой открывался самым-самым доверенным лицам. Занимала она глухую без окон комнату в глубине дома. Это была коллекция фаллосов, всю жизнь собираемая. За некоторыми, бывало, в молодости совершал длинные путешествия и в Азии, и в Африке, не говоря уже о родном континенте и стране, в которой, повторим поэта, его угораздило с талантом родиться. В отличие от поэта, у которого, кроме поэтического, был еще дар соблазнения женщин, самый главный графский талант, чего поэт начисто был лишен, был выходить сухим из всех жизненных передряг, которые, благодаря умению ладить с сильными мира сего, стекали с него как с гуся вода, в худшем случае слегка замочив обшлага, что служило лишь поводом для ухмылки, иронической или саркастической в зависимости от степени влажности.
Жил граф один, точней со своим Санчо Пансой, как он его называл, на свое худощавое старческое донкихотство намекая прозрачно. Санчо Панса, величественный, словно сам граф, и стал прототипом профессорского Федора, который, по чести сказать, и в подметки тому не годился. Рабочие парни в спальне графа появлялись не часто. Ему, никакой молвы не боявшемуся, не надо было отводить взгляд от юношей, ему приглянувшихся. Поскольку хозяин дома на Афанасьевском редко его покидал, порой даже генерал-губернаторские приглашения игнорируя, то поисковая черновая работа ложилась на плечи Санчо Пансы, который прекрасно знал вкусы хозяина и научился их разделять.
О графе-затворнике ходили легенды, которые в пересказе Санчо Пансы, их выуживающим из многочисленных знакомцев своих, графа-писателя веселили. Рассказывали, что он страшный упырь, заманивающий юношей, чтобы попить их молоденькой свеженькой крови, а, насытившись, принимающий кровавые ванны, дарующие долголетие и невиданную силу: дни и ночи подряд способен он совокупляться с молодыми людьми и более всего в зад им вставлять — в жопу вставит, изо рта вылезет. Поговаривали и о том, что в доме под полом целое кладбище замученных любовью: и дворянских сынков и купеческих, и всяких прочих иных. Из уст в уста передавалось, что силу свою и уд размера невиданного приобрел, продав душу дьяволу. Тут мнения расходились, одни считали, что дьявол был злостным католиком, посланцем папы, другие — не к ночи сказать, Вечным жидом, которое столетие по миру, портя юношей, вольно расхаживающим.
Санчо Панса имел обыкновение, когда у хозяина интерес к любовнику иссякал, возле людных мест ошиваться. Сперва всего более его привлекала галерка, и он стал театралом. Однако парочка-другая красавчиков, выловленная в театре, хозяину не понравилась: один раз — и довольно. Такая же участь постигла одного из завсегдатаев входивших в моду кофеен. С тех пор Санчо Панса повадился вести свои поиски в местах интеллигентных: возле университета или гимназии неподалеку, или в парке, к ним примыкавшим.
В парке и заметил его, только поступившего в университет, в котором ныне профессорствовал, увлек разговором — Санчо Панса был не только одет, как граф, но и, как граф, говорил — соблазнил знакомством с легендарным затворником. Тут же немедля — благо идти недалеко — уже в сгущавшихся сумерках теплого весеннего розово-белого дня был препровожден на Афанасьевский, представлен, угощен коньяком, коллекцией редких книг — инкунабулы, первопечатные — после чего без обиняков приглашен в спальню, на что, вспомнив дядю, многому его научившему, юный студент, не раздумывая, согласился. Санчо Панса его раздел, аппетитно понюхав кальсоны, в нужном месте тщательно смазал, после чего он был поставлен в знакомую позу: нос в подушку, попочка выгнута навстречу грядущему удовольствию, свет был погашен, Санчо Панса дверь отворил и не удалился для того чтобы, когда граф-путешественник-писатель-и-собиратель без всяких прелюдий, руками держа его попочку, вошел и барал долго и тщательно, тот, изогнувшись, катал ему отвисшее, а вздувшееся мощно наяривал, языком ухо лаская.
Такая мизансцена повторялась не раз. По утверждению Санчо Пансы, будущий профессор, тогдашний студент был самым долгим любовником графа, после чего стал младшим другом его и любовником Санчо-Пансы, который его не только барал, держа одной рукой попочку, но и другой доводил до оргазма.
Выбравшись из уличного потока, профессор направился было домой — приближалось время обеда, но передумал и, перейдя дорогу, оказался в парке, где в это не вечернее время было пустынно, так что ничего не мешало мысли о Сильвестрове с гамлетовской тягостностью вернуться: позвать — не позвать? Опираясь на палку, вытянутую перед собой, он раскачивался взад и вперед, будто таким образом думал дораскачаться до правильного решения. Проблема была в том, что, как и у принца датского, оба решения были верны. А как из двух правильных выбрать одно? Наделил же Господь Бог, судьба или маменька с папенькой таким жутким характером. И тут острая зависть пронзила профессора. Перед ним промелькнула громадная туша. Вылитый дядя, увы, ныне покойный, светлая или какая уж там вечная память ему.
В чем, в чем, но уж в нерешительности дядю Ивана, бывшего гусара, обвинить было никак невозможно. Впрочем, как и во многом другом: честность, аккуратность, скромность и прочее-подобное были не слишком дядей почитаемые добродетели. Будущий профессор, пусть косвенно, но очень определенно был обязан дяде отношениями с графом-писателем-путешественником. Если бы не учение, которое будущий профессор прошел в дядином доме, вряд ли бы он, ни слова не говоря, не терзаясь, не сомневаясь, сразу же встал бы в нужную позу. Так что, дяде спасибо.
Маменька долго отказывала, несмотря на его просьбы и дядины уговоры и уверения, отпустить погостить. По наивности думала, что тот не замедлит приобщить племянника к разгульной жизни своей, которая, по мнению маменьки, заключалась в непрерывной перемене девиц — далее ее институтская фантазия не простиралась. Разве она могла предположить… Никак не могла. Но маменька предполагала, а располагал дядя Иван, нежно урчащим басом с его полудетским непрерывным мяуканьем в унисон сестрицу уговоривший, пообещав на ушко шепотом, чтобы он не услышал: никаких девиц в доме не будет, только кухарка, но той, сама понимаешь, за пятьдесят.
Почему он так в гости к дяде стремился? Тогда на этот вопрос честно ответить не смог бы: весь опыт в сфере плоти заключался лишь в подглядывании за деревенскими парнями, голыми купающимися в пруду. Парни выходили из воды по большей части с орудиями, готовыми к любви хоть сейчас. Не слишком стесняясь, некоторые на виду других снимали рукой напряжение, чего будущий профессор, начитавшись всякого хлама, делать с собой опасался ужасно.
По приезде дядя распорядился завтра — чего откладывать? — баню топить. И в одежде дядя воображение потрясал, а в бане… Все у дяди было огромным: голова, ноги-руки, жопа, живот нависал над немыслимо-невиданно потрясающими органами размножения, которые по прямому их назначению дядя в ход никогда не пускал. Налив племяннику и себе коньяку и заставив того выпить почти целую рюмку, дядя в двух словах — долгие речи он не любил — объяснил племяшу все выгоды любви двух мужчин, наскоро своими волосатыми лапами погладил его между ног, после чего поставил в известную позу: руки вперед, голова вниз, встать на колени, жопа навстречу, затем долго вылизывал языком и пальцем массировал место, назначенное для любви, и вошел по-родственному осторожно, можно даже сказать, щепетильно, рукой лаская его немалый писеныш и крупные яйца.
Воспоминания о дяде Иване профессора утомили. К тому же теплынь весенняя, чувства волнующая: растут, рвутся наружу листья деревьев и юношеские жезлы любви, набухают почки и яйца. Профессор задремал, и, пользуясь случаем, потихоньку, без шума и резких движений, острых запахов и явных тактильных ощущений в его сознание пробрались закадычные друзья Розенкранц и Гильденстерн, направляющиеся в спальню датского принца и в дверях столкнувшиеся с голой Офелией, на лобковой курчавости которой королевскими жемчужинами красовались белесые пятна, в свете факелов дрожащие матово и весьма убедительно. Не смущаясь неожиданной встречи, она, вильнув бедрами, словно русалка хвостом, мимо друзей проскользила и скрылась, заставив их удивленными взглядами обменяться.
Эта встреча, однако, планы не изменила, и они, заранее к часу этому приглашенные, вошли в спальню Гамлета, которого застали в постели и, отвечая на приглашение, начали долго снимать с себя сложные и дорогие одежды — ничего не поделаешь, средневековье — с самой выгодной стороны хозяину спальни тела свои демонстрируя.
Как говорится, долго сказка сказывается, а тем временем дело ведь делается, и Розенкранц и Гильденстерн уже голые, как это любил Гамлет, в местах интимных побритые, в порыве желания сорвав одеяло, возлегли по обе стороны и, высунув длинные языки, стали лизать волосатые ноги датского принца долго и тщательно и, заветное миновав, оставляя сладкое на закуску, стали вылизывать бедра, живот, языки поднялись по груди и зарылись в заросли буйные потных подмышек, после чего опустились, один лизал яйца, другой лизал жезл, потом поменялись и, наконец, перевернув Гамлета на живот, ринулись, сталкиваясь, к задней заветности, после чего принц не выдержал и, теряя королевское величие, растолкал взыскующих его плоти друзей, на кого не разбирая, навалился, вонзил, в то время как второй из неразлучной парочки вначале языком поработал, а затем, оря: «Хочу королевскую сраку! », его высочеству засадил…
Конца сцены удивленный крайне необычной трактовкой хорошо знакомого текста, к огромному своему сожалению, профессор не досмотрел. В ход событий вмешалось всю жизнь донимавшее его многоточие. Забегая вперед: обычно тотчас после пробуждения сны забывавший этот профессор прекрасно запомнил и всякий раз мысленно досматривал, когда слишком долгое отсутствие гостей на второй не профессорской квартире его угнетало.
Из средневекового далека профессора в настоящее возвратил шум выскочивших из здания напротив скамейки, на которой нашел он от гамлетовского вопроса прибежище. Уроки кончились, гимназия, грохоча, визжа и напевая с волнующей чувства весной в унисон, разбредалась, по домам разбегалась.
Звать или не звать?
Было два варианта.
Первый. Плюнув на все, очертя голову, вернуться в библиотеку, подбежавшему Сильвестрову как-нибудь скабрезно, как это делал в той не профессорской квартире, моргнуть, намекнуть, грани двух реальностей напрочь стирая, пригласить к обеду, и — только рюмочку не забыть — пока накрывают, пригласить в спальню и, в позу поставив, смазать дырочку не забыв, барать долго и ласково, пока все, что накопилось — страх, желание, ну, все на свете — в эту чудную попочку с завитками волосиков нежных у входа не изольется.
Второй. Домой в одиночестве топать обедать.
Профессор, словно что-то в жопу его укусило, вскочил…
Накануне
И реки вновь взломают лед
И унесут в моря.
В душе сиянье и полет
Весне благодаря.
Заслышав вешнюю свирель,
Я отдаюсь ей весь.
Весна — единственная цель
Существованья здесь!
(Игорь Северянин. Накануне весны)
Стараясь не думать, что будет, когда, выйдя из вагона, попадет на перрон и надо будет куда-то идти, ехать, искать крышу над головой, высчитывая гроши, плотно в угол забившись, отгородившись щегольским саквояжем от входивших и выходивших на станциях пассажиров, которым до него дела не было никакого, от окна глаз не отрывая, будто в проплывавшем таился ответ на вопросы, мучившие его, стараясь не вспоминать о том, почему он бежит в неизвестность, Андрей, так отец его звал, Андрюша, так звала его мать, Андре, так звали брат, друзья и кузины, когда на поворотах пар и дым паровоза, словно чудная, и с таким ударением, и с другим, картина, реалии размывая, ему открывалась, едва сдерживая себя, даже чуть-чуть привстав, желал одного — в пару и дыму раствориться, исчезнуть, чтобы никто и думать не смел с гнусными подозрениями к нему подступиться.
На Андрюше был братнин костюм: пиджак жал под мышками, брюки — в паху, на полтора года брат был моложе. Под сорочкой, выхваченной из приготовленного для стирки, нательная рубаха грубого полотна, натиравшая не привычную к подобной материи кожу. Каким образом эта рубаха на нем оказалась, Андрей, как ни силился, вспомнить не мог. Под брюками были его собственные шелковые полукальсоны нежного персикового оттенка: они с братом любили такие цветные, и мать на белье не скупилась, считая, что ее мальчикам надо одеваться во все самое лучшее. В саквояже были еще пара грубых рубах, пара полукальсон разных оттенков, какие-то случайные пустяки, «Мелкий бес» Сологуба, книга, завернутая в бумагу с незабудками руками одной из кузин, а также конверт с порнографическими карточками завидного качества, которые за немалую сумму были приобретены у одного из товарищей по гимназии, которому позарез деньги были нужны для посещения известного заведения, иначе бы ни за какие богатства не отдал.
«Мелкого беса» Андрей читал множество раз, особенно внимательно перечитывал страницы с Сашей, на его месте себя представляя, только в его фантазиях Людмилу сменял строгий, сильный мужчина, который его защищал от всяческих бед, волосатыми руками ласкал, раздевал и брал его мощно, однако не больно, этого Андрюша страстно желал, но очень боялся, и страх желание перевешивал.
На последнем перегоне, когда до места, случайно выбранного незадавшейся судьбой назначения, оставалось что-то вроде получаса, ну, может, чуть более, Андре в купе остался один на один с джентльменом, одетым по-джентльменски, с совершенно джентльменским зонтом, сигару — вагон был для курящих — по-джентльменски курящим и пристально, не слишком по-джентльменски, рассматривающим из противоположного — напротив движению — угла своего визави, всматривающегося в неотвратимо приближающуюся неизвестность. Джентльмену, похоже, с неизвестностью повезло, если некогда и угрожала, то давно отступилась, и он спокойно окончания пути ожидал, спиной к нему приближаясь, и молодой человек, в пару и дыму желающий раствориться, куда больше его занимал, можно сказать, даже немного волнуя.
Если бы джентльмена спросили, чем несуразно в угол забившийся внимание приковал, он бы с эстетским воодушевлением заговорил о музыкальной длине и тонкости пальцев, о чарующей бледности лица, еще ни разу не бритого, о яркой черноте бровей и волос, о розовой пухлости губ, настоящих поцелуев не знавших, о том, что, юношу раздевая, видел он под одеждой: влажные подмышки черноволосые, которым, как и потеющим гениталиям, тесно в случайной одежде, стройные ноги, вплоть до бедер буйно покрытые волосами, впалый живот с нежным пупком, зовущим лизнуть языком, попка выпуклая и маленькая, раздвинуть которую есть высочайшее наслаждение.
Никто, однако, джентльмена не спрашивал. А когда джентльмена не спрашивают, он, понятное дело, молчит: пусть не спросившие пожалеют, такой портрет обнаженного юноши в поезде написать далеко не каждому даже маститому художнику удается.
Когда, сбавив ход, засвистев и выбросив пар, поезд ехал уже вдоль перрона, джентльмен, надев шляпу, поднялся и неожиданно положил на саквояж юного джентльмена две карточки
На одной было имя и адрес раздевшего его догола джентльмена, что Андрюша с самого начала заметил, несмотря на клубы сигарного дыма, пристальность его взгляда маскировавшего, на другой — адрес меблированных комнат с примечанием: можно пешком от вокзала.
Тщательно рассматривая раздетого им голого визави, живущий в собственном доме на одной из центральных улиц не знал джентльмен Сергей Платонович Зубов, что украдкой, от пара и дыма паровозных взгляд отрывая, сквозь сигарный морок Андре, пусть не столь эстетски тщательно и подробно, и его раздевал, обнаруживая под от лучшего портного одеждой и из лучшего магазина бельем мощное сорокалетнее мускулистое тело, поросшее густым черным волосом не только там, где у Андрюши, но и на груди, спине, ягодицах, солидные гениталии, которым, в отличие от его, и в белье и в брюках было просторно. Лицо Сергея Платоновича было тщательно выбрито там, где не было бороды и усов, густые волосы на голове были подстрижены и уложены парикмахером. Одним словом, внешний вид Сергея Платоновича, эстета и джентльмена, покровителя юных существ обоего пола, вполне отвечал его ненавязчивому джентльменству, хотя не врожденному, но с младых ногтей, как говорится, усвоенному.
«Что думается, не всегда говорится, а что говорится, думается не всегда» — на эту сентенцию, которой некто старший невзрачный с неким младшим невзрачным делился, наткнулся Андрей в меблированных комнатах, где, заплатив за три дня вперед и почти без денег оставшись, получил ключ от самой дешевой комнаты на самом верху, на шестом этаже, которую через пару минут обозревал без интереса и с отвращением. В комнате была кровать с подушкой и одеялом, постельное белье заведение не предоставляло. Был столик и табурет, вешалка и окно в готическом стиле — огромное и без штор, которые, надо думать, тоже отдавались на усмотрение проживающих. Комната сужалась от входа к окну, имея вид корявой трапеции, короткую часть ее занимала стена, большую часть которой — окно, выходившее во двор-колодец с такими же окнами, по воле чудака-архитектора залетевшими из давнего чуждого времени, из пространств не здешних, чужих.
Не диво, что и Андрей чувствовал себя здесь неуютно, впрочем, это он явственно ощутил еще на перроне, где простоял битый час, думая, куда бы податься, и, ничего не надумав, двинул с вокзала и вскоре без всяких расспросов очутился на улице, указанной в карточке, в меблированных комнатах, призывающих гостей города остановиться. Гостем города, да и кого-либо еще Андре себя не считал, но никто, кроме этой карточки, никуда его не приглашал. Деться некуда — он ей доверился и, открыв у отца позаимствованный щегольской саквояж, достал бутерброды, последние из тех, что в дорогу кузина Маша ему приготовила. Пока ел всухомятку, стемнело, и он, решив не размышлять ни о чем, утро вечера мудренее, но лечь спать, предварительно наведавшись в урчащее водой заведение на этаже. Устроившись кое-как, сняв братнин костюм, в сорочке и полукальсонах, брезгливо поморщившись, залез под одеяло, надеясь, что хоть клопы мучить не будут.
Наконец, ему повезло. Клопов не было, или они Андрюшу бедного пожалели. Почти мгновенно уснул, и крики, визги и ругань на этаже и снизу, со дна колодца спать ему не мешали.
Андре снился майский солнечный полдень, берег озера, юная компания в пляжных костюмах, веселящаяся вольноотпущенно, безнадзорно под честное слово не заплывать, спиртного не пить, глупостей не творить, к ужину возвратиться и вообще. Листья вовсю зеленеют, стрекозы в полете стрекочут, бабочки крылышкуют, слова сами собой сочиняются, почки набухли и взорвались цветами, как там, вверху пляжные костюмы у девочек, а у мальчиков, напротив, внизу. Друг за другом гоняются — дотронуться, прикоснуться нечаянно к тому, чего касаться не принято, к чему дотрагиваться неприлично, но в игре в кутерьме пляжного весеннего дня ничего запретного нет, ничто не зазорно. И он вместе со всеми гоняется неустанно, ненароком, как все, норовя коснуться вверху и внизу — кто под руку подвернется, и его догоняют, когда он спотыкается, и чья-то рука — миг: коснулась-отпрянула, и он возбужденно ищет, чья эта рука, мальчика, девочки? И то, и другое ужасно приятно, и его желание не тайное — явное заставляет бежать в кусты, задыхаясь, чтобы увидеть то, что на карточках, оторваться не в силах, много раз видел: пляжное скручено, сдвинуто, тела в любви, изогнувшись, друг с другом слились в поцелуе вверху, а внизу — содрогаясь неуверенно, неуклюже, но к концу лета обещая набрать силу, умение накопить на зависть всем, кто до этого не дожил пока, в том числе и ему, Андрею, Андрюше, Андре, которого тела обнаженные неотвратимо притягивают, и девчоночьи и мальчишьи, и женские и мужские, и он не знает, что с этим делать, ведь его только девичьи-женские должны привлекать, ну, что с этим делать?
Ну, что делать ночью? Ночью полагается спать. Но взбудораженный Андрей просыпается и вспоминает события последней недели, когда с Федором Фридлендером после гимназии — им по пути — вместе домой возвращались, и Федька-мерзавец вначале всякое такое рассказывал, а потом в заброшенный сад заманил — карточки покажу, таких ты не видел. И вправду, таких раньше Андрюша не видел. Парни с парнями, мужики с мужиками, со взрослыми пацаны — Федька стал его обнимать, между ног ему шарить, отбился и убежал, он не такой, ему такое не надо, пусть Федька делает, что и с кем хочет, но только не с ним. Да и не было у них ничего, большое дело, обнял-пошарил, но кто-то заметил, и назавтра гудела гимназия, даже самые мелкие прибегали на них посмотреть, чтобы, захохотав, убежать зубоскалить и шептаться о них с Федькой нагло, глумливо. Вскоре весь город их невеликий знал про них все, даже то, что они о себе сами не знали. Терпеть это было невмоготу, и хоть дома и слова ему не сказали, решил: или в озере утопиться, или сбежать, только брату и Маше-кузине сказав. Теперь он здесь, в этой комнате. Дальше? Что теперь ему делать?
Вопрос этот в его черепе бился, словно черная птица ночная, лапами и крыльями мозги ему, словно фарш мясной со всякой всячиной на котлеты мешавшая. Смешает, поперчит-посолит, на сковородку бросит, подсолнечным маслом урчащую, и выдаст всей компании честной полуголой на берегу: угощайтесь, милые, к позору Андрюшеньки приобщайтесь!
В эту ночь сон к Андрею был милостив. Несмотря на ужасный вопрос и на видение жуткое, он к Андрюше вернулся. Сон был ласков и тих. Ничего гимназисту Андрею не снилось. Напротив, лунная ночь вся в мареве речного тумана, нежно не тронутых бритвою щек пацаненка касаясь, его от вторжения грубого мира хранила, заглушая крики, визги, храп лошадей, взрывы снарядов, свист пуль нежным шелестением света, неярким свечением шорохов, теплым прикосновением хвои светло-зеленого совсем юного цвета.
К этому светло-зеленому туманному мареву Андре потянулся, приподнялся, шагнул осторожно к окну в измятой сорочке и шелковых полукальсонах оттенка — какого в точности в ночной полумгле не понять. С его появлением в соседних окнах дома-колодца светло-зеленое размытое марево заструилось, и сумеречно соткались фигуры тех, на пляже увиденных, но без измятых, измызганных страстью пляжных костюмов. Обнаженно-прекрасные, светло-чарующие они друг к другу и к нему, Андрюше, тянулись: губы к губам, руки-ноги к рукам-и-ногам, спина к спине и к попе попа, не говоря уже о вздутиях, некогда пляжными лохмотьями оскверненных, а нынешней ночью нежно-лунной притягивающих взгляд неотвратимо открыто.
Все это тройное созвучие тел, собственного объема чураясь, его изживая, от места в пространстве своего отчуждаясь, приникало и проникало, в единое тело сплетаясь-сливаясь, чтобы, вполне себя в других и других в себе ощутив, вздрогнуть, встрепенуться и задрожать — рассыпаясь и снова сливаясь, чтобы осколками по земле разлететься и, впав в отчаянье, навстречу друг другу, достигнутого и потерянного рая единенья взыскуя, вновь потянуться, и так всю жизнь при ярком полуденном солнце и луны нежном свеченье.
Через два тягостных дня денег у него не осталось. За ночлег было нечем платить. Есть было нечего. Даже назад, в прежний позор не на что возвратиться. Все силы на одно уходили: не думать, потому что от мыслей было ко всему еще до невыносимости тошно.
От тягостных дум спасали лишь карточки, не те Федькины, но все равно отвлекавшие. Стараясь на девиц и дам не засматриваться, пялился на голых мужиков и пацанов, со вздернутым желанием набрасывающихся не на них, а на него, Андрея, Андрюшу, Андре, который, крепко в объятия принимая, их и свои желания радостно и весело удовлетворял.
После той нежно-памятной ночи лунно-прекрасной поднялся поздно, скудно хлебом с чаем позавтракал и долго бродил по городу: вдоль реки и по паркам, насыщаясь прекрасной архитектурой, изящной скульптурой, великолепными пейзажами городскими. Еще бы вдоволь хлеба и чая, и можно этот день в число счастливых, которых в последнее время не было у него, не сомневаясь, зачислить. А завтра? Но завтра начнется лишь утром, а ночь дана не думать, но спать.
Голодая, тягостней всего видеть еду. Как назло, та сама лезет в глаза: через пару шагов за булочной — ресторан, за ним через полквартала — трактир, пройдя его, за угол зайдя, на кухмистерскую натыкаешься, за которой непременно, можно и не загадывать, кондитерская пирожные замысловатые сует тебе в рот насмешливо, нагло, ни с чем не считаясь и на всю улицу над тобой издеваясь.
Голод не тетка? Ну да! Как раз он и есть гнусная тетка, пирожками с мясом и яйцами-рисом торгующая, об этом весь белый свет хриплым ором своим извещая. Дала бы задаром съесть пяток, ну, пару хотя бы, даже один, он бы вместо нее благозвучно прекрасным бархатистым баритоном сообщал граду и миру о прекраснейшем, сытнейшем, вкуснейшем традиционном лакомстве русском, во всем свете известном не только на русском, но и французском, немецком, даже на латыни как-нибудь изловчился — все равно никто не поймет, не проверит, только бы дала половинку, даже не половинку — так, откусить.
Находившись, набродившись по городу, с ужасом думая, что нынешняя ночь последняя в кровати, в комнате с огромным окном, что платить больше нечем и завтра будет на улице ночевать, думая с ужасом, ничего не придумывая, Андрюша, не засыпая ворочался, пока — молодость потому и прекрасна — забывшись, уснул.
В эту же ночь Сергей Платонович Зубов, джентльмен, Андрея вагонный попутчик случайный, с неминуемо срочными делами, как всегда, по приезде его ожидавшими, разделался и, на сон грядущий газеты листая, сладким крепким портвейном горечь нелепых событий, покрякивая, запивал, мысли скверные отгоняя, словно ветер угрюмо-мрачные тучи. Как и ветру, Сергею Платоновичу это не всегда удавалось, тем более в эти дни, когда даже на зарядку путную времени не было, не то что в охотку, потея, с гирями повозиться.
Но даже в самом черном тучами замороченном небе хоть на малое время упрямому ветру прогалины-просветы удается пробить. Пустая рюмка на стол опустилась, газеты с мышиным шорохом, шелестя осенними листьями, легли на ковер, и в просвете явился недавний попутчик с щегольским саквояжем, никак не лепившимся с диковатым одеянием юного джентльмена.
Где он? Что он? В этом городе, полном гнусных соблазнов, пропасть — дело плевое, выжить — и для взрослого не простая задача. С тягостной мыслью об этом Сергей Платонович отправился в спальню, где обыкновению вопреки долго ворочался, но, за праведные труды вознаграждая, сон его благословил, несмотря на то что джентльмен лег в постель, не помолившись.
Во сне, к Сергею Платоновичу весьма благосклонном, после того, как взглядом попутчика обнажил, сняв с того шелковые полукальсоны нежного цвета, после того, как карточки на саквояж положил, спящему явилась удача в виде нетерпеливо страстной благосклонности, пусть пока только во сне, прекрасного телом и мыслями юного друга, который с этого момента стал для Сергея Платоновича, не женатого и бездетного, и женой, и сыном, и всем на свете, для кого стоит жить, нажитое преумножая. В эту ночь, в этом сне Сергей Платонович юного друга и сына своего всему, чему сам научился, учил, вспоминая уроки учителей, весьма незаурядных, продолжавших развивать искусство любви, из поколения в поколение, из рода в род передаваемое избранникам избранными. Теперь его черед передавать, а юного друга —воспринимать. Конечно, во сне это были не мысли и не слова, но образы, могущественно эротичные, полные могучей энергии, не избываемой страсти, даже во сне плоть напрягавшие и душу до высочайших высот, до небеснейших небес возносившие.
Слава Богу, что это был сон. Если бы явь, с этаких высот на землю свалившись, несмотря на могутнось и гири, не встать бы Сергею Платоновичу, право слово, не встать. И не таких небесные мысли, деликатные думы, размышленья дымные, до смерти напугав, погубили.
Так или иначе, как сын ошибок трудных настойчиво учит, кончается все, жизнь не исключая. Кончилась и разнообразных образов полная ночь, а для Андрюши — голодная длинная.
Утро. Для Сергея Платоновича, начавшееся с гирь, слегка в суете сует позабытых. Для Андрея — с визита младшего невзрачного, напомнившего, что более оплаченных дней не осталось, и, буде пожелает продолжить свое в их заведении пребывание, надо его немедленно оплатить, а ежели нет, вынужден просить все вещи забрать, ибо комната будет сдана любому иному, пребывание свое оплатившему.
Упс!
— Что такое?
— Сами такую фразу попробуйте написать, прежде чем вопросы задавать несуразные.
К тому, что выгонят, Андрей был, конечно, готов, но тон, которым его выставляли, больно задел. Хотелось ответить резко и грубо, но что-то в нем сжалось и надломилось, губы не разомкнулись, и, закрыв саквояж, младшего невзрачного едва не задев, он удалился.
Еще вчера, бродя по городу и отгоняя мысль с позором вернуться, но где деньги взять на дорогу, приискивал, заходя во дворы, местечко, где бы на ночь ему примоститься. О карточке с адресом дорожного попутчика, который его и которого он в купе раздевал, Андрюша не вспомнил, все потому, что не забывал, рисуя разные картины визита.
Одна: его даже в дом не пускают, другая — пускают, и Сергей Платонович Зубов, как на карточке значится, его холодно принимает, завершая короткий визит ледяным: «Ничем, к сожалению, помочь не могу и более не задерживаю». Третья: с порога, попросив назвать имя, в спальню препровождают и там с ним делают то, что на карточках, только грубо и больно, даже не раздевая, лишь нужные места заголяя, после чего грязного, оскверненного, сунув бумажку, выпроваживают восвояси под ехидную, глумливую улыбку слуги, прекрасно осведомленного, что хозяин с ним сотворил. Нет, что угодно, только не это. Он проституткой, тело свое продающим, не будет. Лучше камень на шею — и в реку.
Пока несчастный Андрюша, от жалости к себе чуть не плача, не присаживаясь — будто правда в ноги переместилась — щеголяя своим саквояжем, накручивал по улицам версты, мили и километры, Сергей Платонович, жонглируя гирей, поездку припоминал. Лет десять подряд он ездил на ярмарку, которая не товарами интересовала, а общим духом, подъема или уныния, так коллегам по банковским делам объяснял. Это и было целью ежегодных поездок, делам сегодняшним порою в ущерб.
Сущая правда. Сергей Платонович врать не любил. Зачем, если можно сказать так и столько, как и сколько необходимо-достаточно. Однако эта цель была не единственной.
На время пребывания снимал Сергей Платонович два номера в разных гостиницах. Один — двухкомнатный в лучшей гостинице города, в самом центре, с видом на реку, хотя всегда ездил один, без слуги. Другой — небольшая комната с видом Бог знает на что в плохонькой гостинице не очень близко от центра.
И в этот раз, по обыкновению забросив один чемодан в гостиницу в центре, другой оставив в комнате с видом на Бог знает что, не теряя времени, на том же извозчике поехал на ярмарку, взявшую духоподъемный разгон, обещая торговцам солидные прибыли, а банкам — перспективу изрядную.
Привычкам не изменяя, едва пройдясь по рядам и дух уловив, двинул в трактир, где в прежние приезды не раз улыбалась удача. И в этом году здесь было поставлено на широкую ногу, во всем не бедным посетителям угождая — и умельцами-поварами, и расторопными, внимательными без угодливости половыми. Подскочившего велел проводить себя к столику, который числил своим: оттуда весь трактир открывался, как на ладони, мотнув головой, отослал двоих прибежавших, поманил светловолосого парня, которого в прошлом году еще не было, видно, нынешняя ярмарка для него была первой. Пообедав и расплатившись со старшим, подозвал светловолосого и сунул в карман на переднике изрядные чаевые, ненароком к заветной выпуклости слегка прикоснувшись. После чего сказал тихо и внятно, назвав гостиницу и свое имя-отчество, прийти вечером часам к девяти, спросишь — проводят. «Придешь? », — скорей утверждая, чем спрашивая. Опустив руку в карман и пощупав бумажки, половой, покраснев, кивнул утвердительно, в назначенный час был ухмыляющимся гостиничным слугой в скромный номер препровожден, где был, раздевшись, обласкан, на кровать животом вниз уложен, в нужном месте тщательно смазан, получил сполна то и там, что и где ему полагалось, а одевшись — награду, после чего был вызванным звонком слугой к выходу препровожден.
А Сергей Платонович вернулся в номер двухместный, принял ванну, выпил пару рюмок портвейна, который возил с собой всегда и постоянно, выкурил сигару, скользнув глазами по заголовкам местной газеты, и отправился на боковую, вспоминая подробности тела не слишком в постели еще умелого полового.
Слишком умелых Сергей Платонович не любил, предпочитая естественность и спонтанность, в столице чрезвычайно редко встречающиеся, что было одной из причин его ежегодного ярмарочного разговенья.
Следующий день прошел по сценарию предыдущего с той только разницей, что возле булочной Сергей Платонович заметил ошивавшегося с очевидной целью парнишку-цыгана, прилично, однако, одетого. Цыганенку были куплены хлеб, колбаса, и вечером он, раздеваясь — нательной рубахи и кальсон на нем не было — рассказывал о своей горестной жизни, предлагая взять себя в услужение, обещая удовольствия неземные, которым с детства обучен, после чего уже голый, блестя смуглой кожей и девственными ароматами из соответствующих мест одаряя, попытался навязать свое представление о прекрасном посредством вездесущего языка, но был укрощен, уложен и вместе с Сергеем Платоновичем дергался бурно в позе ноги на плечи, обрызгав себя, постель и партнера, после чего, вспомнив о ловком своем языке, бросился слизывать, но был остановлен, и, застегиваясь на ходу, вчерашним слугой со вчерашней ухмылкой к выходу препровожден.
Третий день на ярмарке был и последним. Поезд вечером. Так что сын торговца готовым платьем, пацан вида совсем не приказчичьего, в очках, скорее студент, одет в новую пару, наверняка давно изнывает, хочет, но жутко боится, зван был к пяти. Ужасно стеснялся, но, заикаясь, признался, что Сергей Платонович его сразу, в магазине едва появившись, сразил, но очень боится, как бы отец чего не проведал. Узнает — ему больше не жить. Сергей Платонович был с милым очкариком безупречно тактичен и ласков необычайно. Раздел, целуя и гладя, розоватость, выскочившую из ножен, лизнул, что делал редко, потом, тщательно смазав и пальцами разработав, под стоны на постель рухнувшего плашмя, словно ноги у него подкосились, вошел всего лишь на треть, и, брызнув, собственноручно, что тоже обычно не делал, довел сына приказчика до финала, который тот огласил сдавленным восторженным криком и белым пунктиром, в полумраке сверкнувшем. Парень упросил еще полежать и, устроившись в ногах, перебирал у большого партнера спереди, сзади и между, будто старался каждую волосинку запомнить, чтобы, в памяти повторяя, бедную на события белопунктирно жизнь свою украшать.
А несчастному голодному Андрюше было не до украшений. Мысли одна безумней другой то ярко вспыхивали надеждой, то, черную тоску оставляя, неведомо куда исчезали.
Клонился день уже к вечеру, и Сергей Платонович, закончив занятия, выглянул в окно, выходящее на широкую красивую улицу: странная скорчившаяся фигура, прислонившаяся к фасаду напротив, внимание привлекла. Попутчика, визави по купе узнал по роскошному саквояжу, не гармонировавшему с несуразной фигурой владельца, которого ноги привели по адресу в карточке, но позвонить в дверь они не могли, поэтому слуга, посланный в дом пригласить, дверь отворил и посторонился, владельца саквояжа — так было сказано — в дом пропуская.
Мгновенно оценив состояние гостя, со свойственной категоричностью, поначалу смутившей Андрея, без лишних слов Сергей Платонович послал слугу купить две пары белья, сам ванну ему приготовил и, спросив, ничего ли Андре — который так, наконец-то, представился — не нужно еще, удалился: не в его правилах было пользоваться чьей-то растерянностью.
После ванны, обеда, двух рюмок портвейна, которые молча они смаковали, сигары, которую курил только хозяин, после того как были лакею назавтра переданы указания, Сергей Платонович проводил Андрюшу в комнату, которой было предложено пользоваться столько, сколько заблагорассудится, равно как присоединяться к трапезам и пользоваться услугами лакея, проводил — и, к удивлению Андре, удалился. По правде сказать, отмывшись-отъевшись, отмякнув от давящего одиночества, он рассчитывал, что, в отличие от вагона, здесь, и его сделать подобное приглашая, хозяин дома сбросит красочный в восточном вкусе халат и… Ничуть не бывало. Покойной ночи возбужденному ожиданием пожелав, Сергей Платонович дверь за собою прикрыл, оставив гостя думать-соображать, что будет ночью, что будет завтра, как ему поставить себя, и что из всего этого выйдет.
Мысли мучили Андрюшу, однако, не долго. Сегодня они были в прекрасном расположении духа и оставили спать крепко, без изнуряющих сновидений.
Назавтра было прекрасное весеннее утро, назавтра был завтрак, назавтра он был оставлен с собою наедине: Сергей Платонович извинился, дела. «Вот, почитайте», — протянул книгу, на изящной обложке вверху: М. Кузмин, Осенние озера, внизу: вторая книга стихов. Листнул наугад.
Умру, умру, благословляя,
А не кляня.
Ты знаешь сам, какого рая
Достигнул я.
Даешь ли счастье, дашь ли муки, —
Не все ль равно?
Казнящие целует руки
Твой раб давно.
Еще раз листнул.
Я знаю, я буду убит
Весною, на талом снеге...
Как путник усталый спит,
Согревшись в теплом ночлеге,
Так буду лежать, лежать,
Пригвожденным к тебе, о мать.
Здесь, как это нередко бывает, автор в страшной растерянности, не видя выхода, пребывает. Что делать, куда Андрея, Андре, Андрюшу направить? Положа руку на сердце, автор не знает. Весна 1914-го, никто представить не может, что вскоре начнется и чем это кончится.
Никто не знал, что будет потом.
А когда потом наступило, было не до наших героев.
Век Серебряным: сексуальная революция предшествует социальной.
Будущее скрыто ночным зеленоватым туманом.
И никто историю обмануть не посмеет и не сумеет.
Весна.
Накануне.
Господин учитель
Когда вышел на улицу, уже начинало смеркаться, и фигуры поплыли навстречу в мягком свете слегка похожие на тени без четких контуров, которые при ярком свете дневном, словно рамы, твёрдо ограничивали в пространстве и времени, не позволяя выскользнуть, выпасть, предопределенности избежать. Пространство и время, доставшиеся ему от рождения, не слишком, надо признаться, его беспокоили. Просто час их жуткую силу осознать не наступил. А вот предопределенность бытия, не вполне тоже осознанная, частенько его угнетала. Но не сегодня, не в этот час, не в этом городе, не на улице этой, по которой шел, радостно нащупывая в кармане пиджака славные бумажки — плату за уроки месяц вперед, которую вручил не хозяин дома и не хозяйка, а их родственник, исполнявший обязанности смотрителя за домом и за их сыном, к которому он, студент первого года юридического факультета университета Святого Владимира, был приглашен в качестве репетитора подготовить недоросля, как выражался смотритель, к экзаменам на аттестат зрелости, достигнув которой и в том документ получив, тот собирался поступать в тот же университет, на тот же факультет, потому как, это уже по слову недоросля самого, куда же еще? Знающие, чему им учиться, туда не идут. А Евгений, так звали ученика, с желаниями не определился, хотя, чего не хочет, знает определенно. Не хочет в военную службу, чего очень желает папенька-генерал, недавно чин этот от царя-батюшки получивший, и, пробыв полковником несколько лет на теплом, насиженном месте в прекрасном городе, вынужден, став генералом, отправиться далеко на юг, в места весьма малярийные. Но делать нечего. Хочешь быть генералом — где скажут, служи. Жена генерала, мама Евгения, услыхав о новом назначении мужа, новым погонам его не слишком обрадовавшись, сразу же тяжело заболела и отправилась на воды в Европу, от малярийных мест как можно дальше, невзирая на то даже, что сын без присмотра материнского и отцовского оставался, в связи с чем и был отыскан и вызван смотреть за сыном, за домом и за прислугой, которую в связи с новыми обстоятельствами подсократили, какой-то там брат, троюродный, что ли.
Все это от своего ученика он на первом же уроке узнал, проверяя его знания по разным предметам и соображая, как звание учителя будет оправдывать, за труды свои сумму немалую получая. В течение года были уроки другие, но длились они не долго, и платили немного. А тут не просто уроки, а подготовка к экзаменам выпускным! К тому же в той же гимназии, в которой и сам он учился. Первая гимназия! Теперь имени Александра Благословенного! Там просто так хорошую оценку получить невозможно. Кроме головы, это уж непременно, нужна и хорошая попа, то есть усидчивость. Иначе…
В последний его гимназический год папенька с маменькой город, в котором прожили всего годы жизни их единственного обожаемого сыночка, вынуждены были покинуть и отправиться в свою деревеньку. Годы службы папеньки к концу подошли, пенсион был небольшой, и, экономя, они сняли сыну небольшую квартирку из двух крошечных комнат и отбыли в родовое имение папеньки, некогда большое и процветающее, а теперь скудное, даже жалкое. Отбыли, отказавшись от городских удобств и удовольствий, все ради него, Бореньки, которому присылаемых родителями денег на все недоставало, и он по примеру студентов-приятелей искал уроки, и вот — пофартило. Вначале репетиторство это было предложено его другу, но у того случилась большая любовь, и было не до уроков, даже и не до лекций, так что, похоже, этот семестр, дай Бог, чтобы только один, целиком насмарку пойдет.
У Бореньки любви не было, зато теперь были уроки в богатом доме, прятавшемся на Прорезной за роскошными фасадами в глубине, где, ввысь не стремясь, располагался покойно, вальяжно двухэтажно с мезонинчиком, в котором, отгородившись узкой лестницей винтовой от остального полупустого пространства, и обитал Евгений, встретивший его слегка настороженно, но после нескольких минут понявший, что господин учитель, так он его слегка иронично повадился называть, не будет слишком ему докучать, и взявший тон то ли почтительный с едва заметными нотками панибратства, то ли панибратский с едва заметными нотками почтительности.
В первую встречу они много успели. Поболтали о гимназии: учителях, экзаменах, о порядках. Поговорили об университете: о том же. Как ни странно, даже уроками занялись, и учитель немало дельного ученику присоветовал: на что налечь, где вожжи слегка отпустить, кое-что в домашних заданиях назавтра поправил. Как-то сразу они друг к другу прониклись доверием и симпатией. Такое в юности нередко бывает. Неудивительно, что Евгений ему рассказал, почему оказался здесь, в мезонине, оставив детскую на втором этаже.
После маменькиного отъезда в доме осталась жить прислугой за все ее горничная Лизонька, девушка нрава веселого, шаловливого даже и вида весьма привлекательного. К молодому хозяину она относилась очень даже благожелательно, и однажды, когда тот, болея, должен был есть предписанное доктором в пижаме в кровати, поднос принесла и несколько задержалась, справляясь о самочувствии, а когда пожаловался на скуку и одиночество, присела к нему на кровать, одеяло слегка отодвинула, и, увидев под сбившейся курткой и штанами пижамными его голый живот со стрелкой волос от низа к пупку, нежную ручку свою протянула, штанишки чуть-чуть опустила, обнажив полоску черной курчавости, на волю стремящейся, после чего…
Тут Евгений немного запнулся, на учителя внимательно поглядев, а убедившись в благосклонном внимании, уже уверенней продолжал.
— Вы понимаете, у меня поднялся мгновенно, и через минуту, держа в руках цыцечки, я выстрелил ей прямо в рот, и она облизалась, прямо как кошка, напившаяся молока.
— А дальше? — Учитель, опыта половой жизни еще не имевший и от этого страдавший немало, дрожащим голосом выдавил из себя.
— Дальше стала ко мне приходить, только низ свой мне не давала. Руками сколько угодно, пожалуйста, а палочку вашу сладенькую в рот мне пожалуйте.
— Вы и сейчас продолжаете ваши свидания?
— Увы да ах.
— Что же случилось?
— У двери в мою детскую замка нет и не было никогда. Однажды дядя (так велено мне его называть) вошел бестактно, не постучав даже. Я весь голый как раз стоял перед ней: руки мнут цыцечки, она мне яйца катает, и, причмокивая, сосет. Отвернувшись, дядя велел мне брызнуть и одеваться, а ей — кончив дело, смело гулять, а завтра, когда я буду в гимназии, прийти за расчетом.
— М-да, — выдавил учитель, ощущая, что еще мгновение — брюки лопнут, и он испачкает сверкающий недавно натертый паркет.
Однако этого не случилось. Роли переменились. Ученик, который не зря в мезонин подальше от дядиных глаз переселился, недолго думая, к учителю подошел, наклонившись, поцеловал, и через минуту они полураздетые уже были в кровати, и ученик сосал ему яростно, словно хотел все наперед, на долгие годы у него отсосать.
— Поздравляю вас с первым в вашей жизни актом мужеложства, — поерничал ученик.
Так с правой ноги начались эти уроки. Учитель оказался учеником даровитым и быстро, набравшись опыта, догнал своего учителя-ученика. Встречи их, с первого же раза оказавшись очень полезными, пошли по заведенному распорядку, начинаясь у письменного стола и заканчиваясь в постели, где, таинство мужеложства (слово, которое Евгению очень нравилось) совершив, они, следы совокупления подмыв, разглядывали тела друг друга, ими любуясь.
И впрямь было чем. Ни учитель, ни ученик поэтами не были, потому совокупляющиеся в единое целое юные потные, отдающие запахом свежеспущенной малофьи тела так и не были высоким одическим слогом, которого заслужили, воспеты.
Не были они и художниками, чтобы перенести на полотно великолепный мужеложский акт в самом начале, когда вздёрнутые орудия любви еще только ищут дорогу к телу любовника, или в конце, когда одно из них скрыто во рту или в заднем проходе.
С лёгкой руки ученика в их речи во время совокупления именно эти слова и доминировали, зачастую без прочих, как им обоим казалось, совершенно не нужных. То, что было бы понятно в устах студента-врача или естественника, было чрезвычайно странным для будущего юриста. Но из песни слова, даже анатомического, не выкинешь. То, что учитель назвал дырочкой в попочке, ученик величал анус или, что совсем ни на что не похоже, влагалищем. На вопрос учителя без запинки ученик отвечал: «Потому что половой член туда влагается при половом акте мужеложском».
Человек — это стиль. Разве не так? Пусть и такой, на вкус учителя странный.
Не были они и композиторами, потому избежали мучения перевести на язык скрипок, валторн, ударных и прочего эти трудные для звукоподражания слова, не говоря уже о неизбежной какофонии полового акта двух юношей на скрипучей кровати.
Во время уроков в мезонине все хлюпало, стонало, чмокало, и он в ответ скрипел и дрожал. Знал ли так называемый дядя о том, что делали ученик и учитель во время уроков, равно как и прочие немногочисленные обитатели дома, осталось загадкой. Вполне возможно, что занятые любовью учитель и ученик, отдаваясь страсти всецело, не слышали, как кто-то, в первую очередь, дядя, конечно, поднимался осторожно, бесшумно по лестнице и, к замочной скважине приникая, пусть только зрением вовлекался в чужую любовь, разумно не дожидаясь конца, вытирал последствия наблюдения и спускался вниз так же осторожно и бесшумно, как поднимался.
Может, так, а может, и нет. Какая, собственно, разница, если это не мешало урокам, пришедшимся на разгар удивительно бурно цветущей весны и на очень теплое, даже жаркое лета начало, когда ветви деревьев вырастали стремительно, как половые члены юношей, а почки набухали, как юношеские яички, говоря анатомическим языком, к которому ученик был охоч.
Идя по жарким цветущим улицам на урок, учитель поразительно много встречал по дороге замечательных юношей, еще гимназистов, уже студентов, их чудесные лица сияли дружелюбием, их восхитительные тела распирали одежды, еще вчера очень свободные, особенно в плечах, которые расширялись не по дням, а по часам, и особенно между ног, где с каждым мгновением юного бытия все более набухало, грозя, прорвав материю, словно дух неприкаянный, вырваться наружу, невиданно вздуться и без помощи чего-либо, даже ласковых рук, взорваться и все вокруг окрасить белым, даже белоснежные деревья, которые словно зачарованные на пути вырастали, покачивая ветвями, будто бы говоря, как они завидуют учителю юному, который, точно отмеренный объем премудрости в голову ученика вложив, примет в свой задний проход из его полового члена хлещущую струю малофьи.
Страстная любовь продолжалась вплоть до поступления ученика в университет, на тот же факультет, где и учитель учился. После этого страсть понемногу утихла, наверное, множество студенческих лиц и ширинок обоих друг от друга начали отвлекать. Как бы то ни было, встречи становились все реже, а позже и вовсе сошли на нет, но, случайно встречаясь, долго друг другу руки трясли, потом ничем не занятые руки друг к другу тянулись, но на людях друг до друга никак не дотягивались.
Петров и Коротков
Помнили они друг друга с дворовых, тех ещё лет, отшибленно исчезнувших давних, хотя знакомы и не были. Коротковы жили буржуазно несдержанно в бельэтаже, как и положено семье немаленького ранга чиновника, и их единственный сын редко во дворе появлялся, в отличие от Петрова, единственного сына кухарки, стеснённо, но чисто обитавшей в подвале, вначале с мужем, по пьяному делу её побивавшем, и сыном, с малолетства курившем.
Но время шло, зигзаг истории пришёлся как раз на момент, когда молодой Коротков кончил гимназию, а Петров, ровесник его, уже вовсю несколько лет на заводе на буржуя ишачил. Кротков был худ, светловолос и, сказать правду, тщедушен. Петров же напротив был в теле, черноволос и, сказать по чести, могуч. Одним словом, они были совсем не похожи и не знакомы. Петрова Короткову никто представить не удосужился, а Петрову бельэтажное знакомство было тем более ни к чему. В детстве они не водились, что уж сейчас во взрослой жизни дружиться? Неизбежно встречаясь, друг друга оглядывали, но как-то мельком, без напряжённого интереса.
После исторического зигзага Петров продолжал жить один в подвальной коморке, после смерти матери не очень-то чистой. А Коротков после расстрела отца и смерти матери обитал в своей детской, остальные комнаты немалой квартиры заняли сразу три многодетных семьи: крики, мыльная пена, шлепки и вечные сопли под носом у ребятни, которой до стакана воды (так с лёгкой руки одной комиссарши стала старорежимная любовь называться) было ещё далеко. Петров продолжал ходить на завод, но уже не ишачил: работа, если случалась, то на пару часов, остальное время базарили про баб, про коммунизм, ***-моё и по домам. Коротков знакомства прежние подрастерял: одних, увы, нет, а те — очень далече. Жил тем, что выменивал вещи родителей — было много чего — на еду, и взял за правило, прежде чем книгу в печку отправить, её прочитать. Зимой было холодно, и он читал много и быстро.
Новое время обожало плакаты, развешивая где попало. Петров, сосед, сын кухарки, был очень похож на молодого хозяина жизни, которого рисовали в чистой рубахе — ни одна вошь не осмелится поселиться — то с молотом, то с винтовкой, румяного и огромного. Короткову, очень больно страдающему от одиночества, хотелось и свой плакат куда-нибудь сунуть, чтобы всем было ясно: дальше так жить невозможно. Во весь скромный свой рост над головами прохожих возвышался бы тщедушный в полной гимназической форме, немаленький *** в кулаке, на всю улицу розовеет залупа, и красными в угоду эпохе буквами по белому фону в глаза прохожим били бы строки, приобщая к занятию Короткова широкие народно-юные массы пролетариев и бывших буржуев:
Молодые организмы!
Предавайтесь онанизму!
И после зигзага пути Петрова и Короткова никак не сходились. Но молодые организмы, петровский большой, коротковский тщедушный, особенно поев чего послал скаредный Бог, очень желали, и было им, организмам, невмоготу заниматься унизительным в их глазах (в этом были едины), так сказать (в словах были весьма щепетильны), самоедством. Женщин вокруг было много, можно сказать, без числа (Коротков), баб вокруг до *** (по Петрову). Но — и в этом они были едины — ни Петрову, ни Короткову они были совсем не нужны.
Поступив на завод, ещё весьма малолетний Петров по пьяни стал цеховой подруге засовывать, но не совалось, потому как на бабу не встал. В выпускном классе Коротков с товарищем в известный дом заглянул, снял даже кальсоны, но, увидев блямбу между раскинутых ног, надел их обратно.
В последнее время Петров и Коротков дико зябли и прозябали жестоко, страшно грустя. Несмотря на стакан, особо афишировать свои пристрастия им, воспитанным в том ещё духе, никак не хотелось. Так что последний раз у Короткова было с товарищем по гимназии, тем, который, как они говорили, намекая на карамзинскую «Бедную Лизу», где явилось знаменитое «раздевичить», его аккуратненько в рот и в попочку размальчишил: потные яйца ладно шлёпали сперва по подбородку, а потом по тому месту, откуда ноги растут. Вплоть до бегства товарища они друг друга любили, как любят последней любовью с обилием слов, мелких душевных движений и малофьи: когда его выдернут из этого ада, товарищ не знал, при этом уже он, Коротков, чаще пользовал размальчишевшего его в попочку, такую же худую и безволосую, как у него.
Последний раз у Петрова было тоже давно. На заводе, где он уже не ишачил, и, хотя гудок торопил, никто не торопился, он, по собственному выражению, маялся дурью. Как-то, выпив какой-то бодяги, они с мастером, захмелев, завалились проспаться. Через пару часов оклемавшись, протёрли глаза: никого не было и в помине, по домам разбежались. У мастера была любимая поговорка: кончил дело — ебись смело. С неё и начал, но тут же умолк, и, только помолчав, старорежимно стесняясь, объяснил молодому, что жена умерла, а творить рукой непотребство, ему не по летам, короче, сам понимаешь, человек человеку… Петрову хотелось подсказать мастеру: волк, но язык прикусил. Тот словами ворочал, словно чугунные чушки на тележках возил, но Петров понял сразу, отсосал, дал передохнуть, и, не помогая рукой, кончил одновременно с горячим, стрельнувшим внутрь, в его поросшую волосом, как заброшенные улицы сорной травой, не по годам солидную жопу. Мастер, кончая, рожи не корчил и не орал — улыбнулся виновато, слегка кривовато. Подтираясь и натягивая кальсоны, похвалил и сказал, что теперь они — раз долой стыд — будут постоянно в игру «*** — жопа» играться. Но это было давненько. От голода у мастера вставать перестал, а потом и вовсе он умер.
А Петров и Коротков, хоть и вечно голодные, были живы назло зигзагу, и им очень хотелось. К тому же были соседями. Хотя и не представленными друг другу (по Короткову). Никак не знакомыми (по Петрову). Но в одном пространстве-времени обитали: один в подвальной коморке, другой в комнате в бельэтаже. Так что, долго-ли-коротко, но неизбежное состоялось, неотвратимость настигла.
Когда Петров расстегнул, в ноздри Короткову ударило, его повело, словно от кокса, который он ни разу, несмотря на все бирюзовые соблазны, не нюхал. Аромат потного петровского *** был охуительный. А какой ещё, скажите, пожалуйста, должен быть аромат потного пролетарского ***? На этот вопрос отвечать Короткову было совсем не с руки. Ударило, одурманило, его собственный взметнулся, штаны разрывая, под мышками, в попе и между ног вдруг стало мокро, неуклюжесть и хилость вместе с одеждой исчезли, и он, *** и муду Петрова ладонями зажимая, положил его как тот был в приспущенных штанах и кальсонах на хлипкую с виду лежанку, мгновенно вошёл, вбил по самые яйца, которые колокольно бились о прыщавую густо заросшую чёрным волосом жопу.
О, это была не нежная детская безволосая филолого-философская попочка его гимназического друга-любовника, обожавшего стихи великого не громкого поэта Кузмина Михаила. Это была самая настоящая, натуральная рабоче-крестьянская громогласно-маяковская могучая жопа, которой не в креслах сидеть — на брёвнах, на сене, на стальных скамьях пролетарских! В отличие от гимназической попки, она не пукала мелко-плаксиво, но пердела громко, как родной гудок заводской, протяжно, зазывно, звонко присоединиться к себе приглашая.
Бледно и тонкогубый любитель Кузмина Михаила, занимаясь любовью, обожал всякие слова и словечки шептать, норовя на ушко партнёра, порой даже вопреки тщеславно тщательно выбранной позе. О существовании Кузмина Михаила вовсе не ведающий красно и полногубый во время ёбли слов не произносил, всё больше мычал и посвистывал, словно соловей-разбойник во время муромской лесной случки однополо случайной; а что делать, когда проезжие бабы повывелись.
Когда бы, некий зритель, случившись, заглянул в коморку Петрова, очень бы удивился. Огромный пролетарий навстречу буржуазному хую жадно раскрывал свою черно поросшую первобытно, совсем не похожую на сказочную поляну с разноцветными писечками, писёнышами и ***чками из нежных нетерпеливых снов Короткова, непременно поллюциями завершавшихся, которые (и сны и поллюции) после начала интенсивных сексуальных сношений с представителем победившего класса у бывшего гимназиста совсем не случались.
Пат и Паташон! Просто умора! Вместо того чтобы Пат Паташону в попку вставлял, Паташон Пата в жопу наяривал!
Всё смешалось и в подвале, и в бельэтаже. После окончания полового акта (так по Петрову) или же ёбли (по Короткову) обычно весь в засыхающей малофье Петров пел частушки, вероятно, собственного — Коротков стеснялся спросить — сочинения.
Надоело мне втыкать
*** в ****у, ****а мать!
Лучше, послюнив, воткну
*** свой в жопу пацану.
Раз, два, три, четыре, пять!
Вышла жопа погулять!
А навстречу ***:
«Жопа! Не балуй!
Ноги — раскорякой!
И получишь в сраку! »
Вначале частушки неприятно ошарашили Короткова. Но со временем привык, начали даже нравиться, как соитие с могучим Петровым, которое про себя любовью, как прежде с гимназическим товарищем, не называл, предпочитая ёмкое, точное «ёбля», любимое слово партнёра по сексу.
И Петрову, и Короткову встречи в подвальной коморке были очень по нраву. Можно сказать, полюбились. Короткову настолько, что хотел Петрову подарить пару шёлковых кальсон из отцовского гардероба, однако разумно решил, что те на пролетарские чресла никак не налезут. А Петрову эти встречи полюбились настолько, что отказывался с новым мастером в «*** — жопу» играться, хотя очень того уважал за знание дела, и заводского, и, конечно, ****ельного.
Одним словом, Петров и Коротков нашли своё счастье, хотя и несколько поодаль от торного пути великой истории, которая на их глазах творилась голодно, холодно и кроваво.
Только после ёбли жрать хотелось невыносимо.
Время после зигзага было очень голодное.
Красный профессор и Веничка
На удивление *** у Венички оказался совсем не историко-философским, скорей рабоче-крестьянским, точней сугубо крестьянским, толстым с широкой постоянно открытой новым стремлениям, чувствам и мыслям залупой. Во всяком случае, именно таким он ему в одну из волчьих ночей, неистово будоража, приснился.
Таких немало он повидал и пересосал в деревне своей, куда немедленно после экзаменов сперва в гимназии, затем в университете на вакации отправлялся: раздолье, приволье, друзья прошлых лет, раздавшись в талии и плечах, переженились, зато вчерашнее пацаньё вошло в пору кровь с молоком и жаждущей извержения малофьи. Таким он сам ещё почти мальчиком был в нежную попку настойчиво и ласково посвящён соседом-студентом, который, недолгое время пожив за границей, вернулся уже комиссаром, в единый миг завоевав репутацию местного Нерона, эстетствующего на крови.
С тех пор, не успев убежать и в силу исторической необходимости став красным профессором философии, упорно Канта долбящим, всё реже и реже подставлял он свой несколько расползшийся зад, с усилием поджимая ноги к плечам, чтобы *** — кровь с молоком — **** долго и яростно, возвращая желание жить в этой жуткой стране, власть в которой принадлежала его бывшим любовникам, крестьянам имения, которое вначале сожгли, а потом, когда ничего не осталось, и отобрали. Так что отрекаться было не сложно: не от чего, а от воспоминаний, слава Богу, отрекаться не требовалось.
Вовремя извернувшись, пересидев, когда требовалось, затаившись, когда было необходимо, сподобился пайка, выхлопотанного Алексеем Максимычем для таких, как он, да и потом всё как-то уладилось, даже женился, через год умерла от чахотки, вот он и вдовствовал, профессорствуя, или профессорствовал, вдовствуя, осторожно поглядывая по сторонам, и хоть редко, высматривал, пусть не кровь с молоком, но студента, подобного Веничке, внуку его учителя, профессора не красного — настоящего, который унаследовал от деда, автора монографии по древнегреческой философии, склонность к мужскому телу, что каралось по всей строгости предвоенного времени.
Но ко всему человек привыкает, вот и он к оксюморонному «товарищ профессор» привык.
Взаимопонимание со студентом, выбравшим курсовую по Канту, соткалось в высшей степени медленно и с обеих сторон — каждый мог донести — осторожно. Профессор взгляды Венички на лекциях и семинарах не раз замечал, отводя глаза в опасении, что встретившиеся взгляды заметят и обоих греческими шпионами моментально назначат. Но Веничка самоубийцей тоже быть не желал, попав в университет после перековки в цеху, где мастер по пьяни имел его в рот постоянно, не раздеваясь, расстёгивая ширинку, кальсоны слегка приспуская. *** мастера вонял нестерпимо мочой, малофьёй и неизвестно как добравшимся до его заветности маслом машинным. Веничку тошнило, иногда даже рвало, но перековка на то и перековка, иначе в университет бывших буржуев не брали, чтобы пролетарские мозги пережитками своими не пудрили.
Так или иначе, долго ли, коротко, но греческим шпионам было встретиться суждено: Пифия, надышавшись священных паров, набормотала, дежурный жрец записал, в стихи переложив, сообщил согласно тарифу, рассмотренному парткомом и ректором утверждённому вместе со списком курсовых, предложенных красным профессором, из лекции в лекцию долбящим Канта нещадно. В соответствии с учебным планом, по которому каждый студент должен был за пять лет овладеть всем культурным наследием человечества, Веничка, пойдя на поводу смутных желаний своих, выбрал тему из кёнигсбергского отшельника, никогда не женатого, как зеницу ока, хранившего от чужих глаз свою девственность, которую — буржуазные лжеучёные утверждали — разделял с некоторыми из студентов. Веничка выбрал и от волнения задрожал. Консультировал студентов красный профессор в квартире родителей, от которой ему обломились бывшая детская и каморка прислуги; кухню, ванную и уборную с соседями разделял.
В самые чёрные, цвета запёкшейся крови дни гнусного красного профессорства своего волчьими ночами в ожидании стука в дверь спасался он, любимые тексты мысленно переписывая, перед авторами отчаянно извиняясь. Петя Ростов пленного французика, флейтиста, горниста, может, и барабанщика, поил, кормил, отогревал, в бане мыл-отмывал от несчастий, выпавших на юную долю. Они целовались, ласкались, сосались, и то Петин дворянский *** французику в попу входил, то музыкальный французский в Петиной дёргался, лужицу оставляя. В «Тамани» герой не с девицей в лодке боролся, а с её братом, чьи контрабандистские яйца звонко шлёпали по офицерскому заду, словно пощёчины общественному вкусу, в которые контрабандно закралось: «Кто не забудет своей первой любви, не узнает последней». Ложь, как и всё, что с этими буревестниками было потом, пока мелкие птицы, суетясь и чирикая, их не перестреляли. Вот он ни первой своей любви не забыл, ни второй, ни последней — все и всё помнил прекрасно. Только новой не будет, разве что в Греции, куда вышлют на самолёте и сбросят без парашюта.
В назначенный час Веничка явился, ни на что не надеясь, надев лучшую тенниску и самые лучшие брюки, перешитые из дедовских фрачных. Красный профессор во время первой консультации был скован ужасно, говорил общими фразами, отзываясь о Канте излишне восторженно, чего даже ночью, укрывшись наглухо одеялом, себе не позволял.
Время шло, Веничка приходил, они тихо беседовали, от Канта ни шага влево, ни шага вправо не удаляясь. Обоим было ужасно тяжело расставаться, но — соседи! — те бдели, чтобы греческие шпионы в тесные ряды, разлагая, не затесались. Поэтому более получаса смотреть друг на друга внимательно и призывно, чистый разум критикуя нещадно и непрерывно, они не могли.
Между тем курсовая, переполненная ехидными антибуржуазными выпадами, уже почти дописалась: предстояла последняя встреча, итог. Веничка, который после каждой встречи едва добегал домой и в уборной стремительно познание Канта из себя белопенной струёй извергал, к последней встрече, тщательно осмотрев, нет ли дырочки или штопки, надел кальсоны, носки, побрызгал одеколоном лобок и подмышки, хотел даже чуть-чуть волоски в попе одеколоном смочить, но передумал. Он решился, словно Раскольников на старуху, наброситься на учителя своего, сорвать с него вместе с маской безразличия брюки и любить его в попу нежно и долго, пока оба не изойдут малофьёй во славу Канта, греков, вечного мира и вечной любви.
Похожие мечтания, не менее пылкие, и красного профессора разбирали, и он, бельё переменив, одеколоном немножко побрызгался, о волосах на попе и не подумав. И он представил, как с ног до головы и от сосков до *** Веничку облизав и обсосав, станет перед ним, как лист перед травой, вещей кауркой. При чём тут лист? При чём тут трава? Очевидно, метафора. Надо с филологами-коллегами поговорить. А пока — Веничка стучит в дверь нетерпеливо: звонок, как и всё, не работает.
Открыть, проводить к себе, не забыть тщательно дверь затворить, добавить радио громкости, взяв за руку, в дальний угол комнаты, к дивану, застеленному свежим бельём, подвести, чтобы много раз сказанное взглядами в слова, прикосновения воплотить, чтобы, приблизив губы, прошептать, мочку уха его языком задевая, пару нежных строк из Платона:
Душу свою на губах я почувствовал, друга целуя:
Бедная, верно, пришла, чтоб перелиться в него.
Дверь открывает, Веничка входит, жадно глядя и предвкушая, начинают о Канте, вот-вот дойдёт до Платона, он почти видит Веничку голеньким, и —грохот: всем семейством соседи домой воротились, сморкаются в кулак, кашляют, пердят и орут, о врагах народа, шпионах судача.
Поставил Веничке красный профессор пятёрку, и на том распрощались, чтобы через несколько месяцев поздней осенью встретиться в ополчении.
После танкового прорыва от их историко-философского батальона никого в живых не осталось.
Детская и каморка прислуги достались соседям, все книги и мебель на хлеб обменявшим. Диван, однако, оставили, отправив спать на нём подросшего сына, который раньше на ночь на стульях составленных размещался.
И. И. Иванов
На фасаде дома, в котором живу, дата постройки: 1899, год, когда молодой профессор университета поселился в новом доме, в скромной из трёх комнат с кухней квартире со своею женой. Тогда же на двери появилась табличка: Профессор Иванов И. И.
И дом, и квартира, и даже табличка — всё сохранилось. Только теперь здесь живет человек с другой фамилией. Это — я, прежней таблички по странной прихоти не сменивший, наверное, потому что добрых чувств ко времени быстротекущему не испытываю вместе с городом, в котором живу, да и всею страной. Во всяком случае, так мне представляется.
С некоторых пор, впрочем, недавних я живу здесь один: дочка в Германии, в Америке сын, а жена неподалеку, если из кухонного окна высунуться, видно и стену. Только жена на новом участке. Сразу же за стеной старое кладбище, которое совсем заросло, всё с землею сровнялось, надгробия утонули в земле, лишь кое-где верхушки видны. А за кладбищем, на горизонте души новопреставленных восходят разноцветьем дымов заводских.
У стены в годы моей пацанячьей визгливости был по вечерам клуб-променад. Всякой твари отнюдь не по паре, шустрящие, шестерящие, вконец оборзевшие, всякие были. С одной стороны стены пацаньё — стаей, прислонившись к чему-то, с другой — вороньё прыгает и клюёт. Стена набухла бесконечной тупой безнадёжностью. А какой еще быть стене между мёртвыми и живыми?
Это сейчас у этой стены нынешняя визгливость пьет пиво. Мы, прижопившись к стене, пили портвейн, точней, то, что так называлось. С тех пор, даже попробовав настоящий, не то что пить, слово это не переношу. От той отравы мутилось в мозгах, в животе, ноги шли, не выбирая дороги, каждая в свою сторону. А потом — наружу всё, что выпил-сожрал, вместе с мозгами всё, что не додумал, под стену заплеванную, обоссанную, зарыганную и обосранную.
То еще питьё. То еще время. Густо болотное, от головы до ног чешущееся, в волдырях и бородавках, мелкохуястое, от Калининграда до Владика скрозь пошехонское. Хотя от нынешнего, по сути, ничем не отличное. Та же стена, тот же дом — от стены видны верхние этажи, мой, предпоследний, включая. Такие вот провинциальные не подверженные изменению времена. Из каждой двери щами не свежими и протухшими иллюзиями в нос нещадно шибает. Тот же университет той же желтовато-грязной окраски, в котором те же курсы, что Иванов И. И., я ныне читаю. Между прочим, все Ивановы, которые жили в этой квартире, были И. И., Иваны да Игори, Игори да Иваны. Может, и мне на фиг всё поменять: фамилию, имя и отчество. Но тогда вопрос: а квартиру, а город, а кладбищенскую стену, прилепившуюся к этой стране?
Ничто не ново ни под луной, ни под солнцем, которое на нашем небе несколько тускловато, а пьяненькая луна в ночи не соловьиные с сероватым оттенком. А может, это только горькие прихоти возраста, который велит, воспоминания воскрешая, жить ими: в Америку-Германию поздно, к воронью за стену не хочется, вот и остается из кухонного окна себе о memento mori напоминать.
Но это — лишнее. И так всё об этом из любого угла напоминает. Как и об Игоре Ивановиче, последнем Иванове, чью квартиру и, похоже, судьбу я унаследовал. Ни жены, ни детей не было у него. Но и у меня жены теперь нет. А дети в Америке-и-Германии — почти, как нет, типун мне на язык, который в тот вечер и заплетаться уже перестал. Он что-то спросил. Не поднимая головы — не было мочи, одним глазом пытаясь высмотреть снизу вверх, кто там и чего от меня добивается, я в ответ убедительно промычал. Понял и потащил, точней сказать, поволок, вначале пытаясь движение ног синхронизировать, но затем пустую затею оставив.
Тащит, волочит, а я чувствую, как жутко мокро и холодно. Даже сейчас вспомню — дрожу. Никогда, ни после, ни до так скверно мне не было. Это сейчас я способен словами кое-как вспоминать. А тогда ни таких слов, ни вообще никаких ни на языке, ни в голове у меня не было. Затащил меня в ванную, там, став соображать, я испугался. В глазах всё плывет, смотрю на него и дрожу. Говорит — отдельные слова понимаю, а вместе — никак. Пустил горячую воду, стягивает футболку — вцепился и не даю. Мычу — мол, я сам. Понял, отпустил, опустился на корточки, глаза в глаза, ну, как знаешь, только давай скорей в воду. «Не утони! » — это я разобрал, и вслед за ним в открытую дверь пар повалил.
Утром проснулся в чистой постели в большой комнате, на огромном диване над которым висел портрет И. И. Иванова, первого владельца этой квартиры, деда дважды спасителя моего.
Почему дважды? Во-вторых, портвейн из горла, от которого малый кусок стекла откололся: нигде такую бутылку не примут. Во-первых, на портвейн деньги нужны. На завтраки не давали — делай бутерброд и вали. Хорошо, если котлета в холодильнике завалялась. Ни колбасы, ни сыра в холодильнике не было. Не было и в магазине. Вместо них — очередь чёрт знает за чем. Чем меньше было того, что можно купить, тем очереди были длиннее.
Такая противоестественность царила в городе, прислонившемся к кладбищенской стене, времени не подвластной. Однако подоспело и новшество с пидовским именем СПИД.
Чтобы отсосать ежедневную норму портвейна, до того необходимо у той же стены, подальше от визжащего кодла и фонарей с полчасика побродить, пока, хорошо бы из профессорско-преподавательского состава — универ неподалёку — кто-то не подойдет, глянет в лицо, взглядом вниз заскользит, раздевая, и призывно кивнет. Он впереди, ты за ним, попросит, штаны вниз вместе с трусами, помацает-полапает, покрутит-повертит, на колени опустит и вставит — соси! Погладит на прощание по щеке — если добрый, сунет трёшку, если щедрый — пятёрку: ни в чём себе не отказывай. О гондонах не помышляли: какой же в них кайф? К тому же, презервативы — товар дефицитный.
Лицо у Игоря было такое… Продолговатое… Всё в выпуклостях и желваках… Короче, с таким лицом в кино дьявола только играть, не бесёнка простого, а настоящего сущего беса. А улыбнется — дьявол куда-то девается, сатана там правит бал, в люк под землю проваливается. В тот раз, когда глаза разлепил, он был с улыбкой. Если бы без, думаю, очухавшись, ноги в руки, дал бы дёру от страха.
В тот раз у стены он оказался случайно. Это потом специально за мной приходил, и обряд повторялся: тащил, отмывал и на диван под портретом укладывал. По утрам, когда речь возвращалась, расспрашивал, головою качая, о моем ПТУ, в котором готовили слесарей-плотников, об отце, уехавшем на заработки в Сибирь, о матери, бросившей нас, и о бабке, с которой я жил.
Короче, как-то так получилось, что я всё чаще у него ночевал, и — еще закономерность такая — чем чаще бывал у него, тем реже стену я подпирал, меньше сосал портвейн и *** и реже в Ригу катался. О том, чем на портвейн зашибаю, не спрашивал. К чему спрашивать об известном?
Конечно, иногда замечал, что он пристально смотрит, особенно, когда из ванной я выходил, полотенцем обмотанный, глядит, словно выспрашивает о том, о чем допытываться не положено. Замечал, но значения не придавал: мало ли, может, ищет следы ночных происшествий. Бывало, после отсоса вместо трёшки получал по мордасам. Смотрит? Пусть смотрит! К тому времени я уже Игорем его называл, хоть он и был моего папаши постарше.
Прошло несколько месяцев. Из ПТУ я перешел в вечернюю школу, а днём, когда он на лекции уходил, приводил в порядок хозяйство, ходил в магазин и даже учебники стал потихоньку полистывать. Возвращался, ужинали, пили чай и расходились — он в спальню, я — на диван.
Однажды — было всё, как обычно — ночью проснулся, пошел поссать — свет вижу в уборной. Подошел втихую, прислушался, понял, чем он там занимается, и так мне вдруг его захотелось… Нет, не так. Захотелось, чтобы я был ему нужен, чтобы ему меня захотелось, и от этого было ему хорошо, а раз ему, значит, и мне. Что-то от воспоминаний косноязычие меня обуяло.
Захотелось прижаться, сплавиться, присосаться. Дверь была не заперта. Распахнул и голым его увидел впервые: наливаясь ласковой плотью, ноги от таинственно дрожащих колен к заветности расширялись. Одним словом, произошло то, что произошло: обольщение обольстителя.
Самое смешное, смеюсь, вспоминая, мне пришлось его всему научить. Ничего не умел. В его время в его окружении это было делом совершенно немыслимым, кого ловили — пытались лечить, вот, он, как сам говаривал, руки на себя и наложил, в том смысле, что не на себя, ну, в общем, понятно, что, куда и зачем наложил.
Несколько лет мы жили вместе, летом ездили к морю, зимними вечерами читали, он мне книги подкладывал, в том числе и те, которые называл ***вздымающим текстом. А затем я шел к себе на диван или в спальню, к нему на кровать, где как-то он одиннадцать родинок на мне насчитал, всё искал для ровного счёта. Не нашлась — очень расстроился. Любил круглые числа, гармонию, совершенство. На этой кровати, на которой мы утомлённость дневную утолённостью ночной замещали, на этой кровати, на которой с женой спал первый И. И. Иванов, я сплю и сейчас.
И. И. Иванов. Славная буква «и» — единящая. Кого с кем?
Он стал мне отцом вместо сгинувшего в Сибири на заработках папаши. Однако отцом я его никогда не называл. Разве что про себя. Как сказал Игорь, так и пошло, без Ивановича вполне обходясь. Жили вместе, пока, окончив универ, я не отправился по распределению. Там и женился и защитился, там и дети родились. К нему раз в год на пару дней наезжал, по ночам он в своей спальне, а я на диване. Только сейчас представляю, как это было ему тяжело. Преподавал до последнего. Умер на лекции. В тот час, когда я сам за тысячу километров от него вел семинар. Умер за несколько дней до круглой даты. На поминках, кроме меня, были только коллеги. Пили водку и речи произносили, приготовленные на юбилей.
Всё. Пора подниматься. Пора, отбурчавшись, вставать. Душ. Завтрак. Сегодня без лекций. По утрам, когда, проснувшись, заново к себе привыкаешь, в голову лезет всякая несуразица. Что поделаешь. Истек срок годности. Печально, однако, пора.
Александрия. Македонский. Кавафис, на лад восточный эстетствуя, смоченным в отменном вине языком дегустирует ****очку мальчика.
Многовкусие, многоцветие, ароматное изобилие — плоти, духа, теней изощренность. Или так? Вай фай. Фавелы. Фуете. И голенькие мальчики в глазах.
Всё. Вставать. Подниматься.
Вчера в бассейне: белобрыс, кучеряв, глаза, наверное, голубые. Босо-и-голо-ног — плавки откровенность телесную прерывают, и пара дерзких волосков курчавится из-под них. Снял плавки — цыплячий комочек, между мощных волосатых ног затесавшийся неуклюже. А сзади… Ни попкой, ни попой это оттопыренное совершенство назвать было нельзя. Как и задом. Прекрасно вздутая, словно от всего остального отделившаяся, арбузина, плотная, сочная, одним словом, прекрасная жопа. Похоже, мое внимание наглёнок приметил и, надо мною смеясь, в полной красе лицом избыточной сладости ко мне повернулся, будто бы говоря: «Дяденька, покажите свою мохнатую сраку, а потом выебите меня, пожалуйста». Но это я клевещу, больше всего в нем было светлой пушистости, обнаженной для ласки.
Мгновение остановилось, и я, краткожизненный, как поилиадствовал Гнедич, старый педрила от этого охуел. Вот и сейчас перед глазами. Человек ведь вечен вместе с желаниями своими, вечен, пока не умрет.
Влечение? Увлечение? Зияет «у» бесплотною пропастью. Подтяни, жлобёнок, пацанёнок пушистоногий, колени к ушам, я буду лизать твои молодильные яблоки, пока мы в возрасте не сравняемся.
Может, вечером на стену пойти поглядеть, на мальчиков телесной доступности поглазеть, из-за стены враньё воронье послушать, от мыслей, несовместимых с жизнью, отвлечься? В страшную минуту, когда пытаюсь взглянуть на себя чужими молодыми глазами... Нет, лучше не видеть. Лучше, не дай Бог, ослепнуть.
Бесплотный дух. Бездушная плоть.
Пойти, чтоб из зелёности болотной вдохнуть запах горячей, щедро солнцем обласканной кожи. Только с этой стороны, где пацаньё. За стену, туда, где вороньё, торопиться не буду.
Сон странный приснился.
В сгущающейся, плотнеющей тьме наткнулся на стену. Пути дальше не было. Дрожащая и пульсирующая, стена под ладонями прогибалась, вминалась, теплом между пальцев моих проникала, становилась всё отчетливей похожей на плоть, мужскую ли, женскую — не разобрать, до плотской заветности не добравшись. Но, когда добрался и насладился, оглянувшись, стены не увидел: исчезла. Ничто больше пацаньё от воронья не отделяло, живых от мёртвых, одетых от голых не отгораживало.
Похоже, сон этот вещий. Наверное, и не сон — перст судьбы, на палец слишком уж отдалённо похожий. Этот перст — почему бы напоследок не посмеяться? — имел очертания фаллоса, из земли среди могил каменно произрастающего.
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Глава 1
А как вы думаете, что произойдёт со слабым юношеским сексуальным восприятием, если он увидит, как его отец чпокает соседа по даче в жопу и им обоим это нравится? Сосед, дядя Георгий, аж похрюкивал от удовольствия и подавался навстречу своей белой бабской жопой в сторону долбящего его в эту жопу отцовского члена. Костик оказался невольным свидетелем этой гомосексуальной оргии. Нет, он вовсе не собирался наблюдать за голубыми откровениями своего папы и соседа. Он просто проснулся от сильного да...
Утреннее солнце пробилось сквозь занавески и осветило спящее лицо Мака. Постепенно его глаза открылись. Внезапно он понял, что уже больше восьми утра, Он никогда не вставал так поздно. Мак вскочил с кровати, накинул халат и поспешил в ванную.
Когда он посмотрел в зеркало, ему показалось, что у него похмелье. Его глаза были красными, и он выглядел изможденным. Он пришел к выводу, что это было из-за вины и смущения, которые он чувствовал из-за потери контроля прошлой ночью. И все же он чувствовал, как ...
Мои женщины. Июль 1964. Последний детский санаторий. Белый Ворон и Великий Змей.
Александр Сергеевич Суворов (Александр Суворый)
Мальчикам и девочкам, юношам и девушкам, отцам и матерям о половом воспитании настоящих мужчин.
Иллюстрация из сети Интернет.
Когда Белый Ворон услышал в темноте пещеры Голос, он очнулся и вернулся в реальный мир, превратившись в Сашу Суворова, пациента детского санатория в Чекалине. Немедленно горячо и гулко забилось сердце в груди, взволновалось дыхан...
Мне чрезвычайно нравилась молодая соседка, живущая на нашем этаже. Еще с того момента, когда я впервые познакомился с ней, она пробудила во мне чувство большее, чем просто симпатия. Это чувство страсти, которому суждено было воплотиться в жизнь.
Однажды, возвращаясь из института, на подходе к дому, я вдруг заметил, что впереди идет она, держа в руках пакет с продуктами. Вдруг, она неожиданно спотыкнулась и чуть было не упала на грязный асфальт, но я вовремя успел на помощь и этого удалось избежать. В...
ПОСТОЯННОЕ МЕСТО ПУБЛИКАЦИИ:
(Сборник "Великой Победе!") (рец.2)фото ГУГЛ, рисунок автора
В БЕССТЫЖЕЙ САУНЕ В ГЕРМАНИИ ИЛИ -
ДЕНЬ ПОБЕДЫ В ГЕРМАНИИ! 1997 год.
В 1997 году я, работая адвокатом в городе Волгограде, по предложению моей сестры, проживающей в Германии в городе Франкфурт-на - Майне постоянно с 1990 года, решил съездить к ней в гости и пригнать подержанную иномарку, в хорошем состоянии, для себя. Мне «на хвост» решил сесть один знакомый волгоградский «хохол», что бы...
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий