Заголовок
Текст сообщения
Расщелина. Сборник рассказов
Содержание
Решающий пас
Мускус
Три песчинки
Молчание
Ностальгия
Бирюзовый соблазн
Метель
Расщелина
Решающий пас
Спорт коллективный, командный — очень точная метафора нынешней жизни, отъединенной и муравьиной одновременно. Может, всё большую роль он играет, потому что сама жизнь наша мельчает, словно ручей, в неодолимом песке высыхая.
В коллективном, командном спорте особо ценим решающий пас, венчающий предыдущие действия и создающий условия для удара. Наносящий его по умолчанию от ответственности за результат освобожден: для неудачи причин слишком много, а он, наносящий, звезда, он один. Привели к решающему пасу многие усилия многих. Если удались, тогда и наступает миг паса решающего. То же самое при знакомстве. С той лишь разницей, что ты — вся команда. Подобно тому, как в команде решающий пас могут подготовить и заурядные игроки, при знакомстве вполне годятся банальности. Больше того, они предпочтительны, ведь должны быть понятны любому. А кто перед тобой, ты не знаешь. После того, как первое знакомство с ясными целями состоялось, когда обоюдное со-вращение кружит обоих всё в больше и больше совпадающем ритме, удар подготовлен. Он может быть удачлив или не очень, случиться или же нет, но это зависит от многих причин, которые заранее знать невозможно. Решающий пас, слово, действие, прикосновение, да мало ли что — великое искусство, зависящее от интуиции. Научить и научиться никак не возможно. Благодаря ей с нетерпением, подсчетом минут, подстегивающим напряжение, ждешь прихода в прямом смысле, равно как и в переносном. Решающий пас во множестве вариантов просчитывается тогда, когда вся команда еще защищается. Разгул фантазии подобен стихии. Славно этот пас осуществить, но не менее важно уметь отступить, отыграть, начать всё сначала, остановиться, вовремя попрощаться, чтобы не наткнуться на злобу, агрессию, холодную отчужденность. Да мало ли какие последствия может вызвать неудачный решающий пас, когда со-вращение оказалось лживой желанной фантазией. Только, вот, незадача. Отступившись, пас не совершивший будет корить себя за не-деяние: никогда нет уверенности в верности действий, чужая душа ведь потемки, да и своя — не ясная сверкающая голубизна от горизонта до горизонта.
Как раз вчера случился второй вариант. Неспешно прошел мимо, ничем не поразив, не зацепив. Лицо блеклое, сзади чуть-чуть мешковат. Но вечер был пуст, и, подотстав, за ним увязался. Пересек улицу и направился к парку, огибающему огромную горку, с которой днем и под вечер с ором и визгом вниз летят дети. Для них было поздно. Большинство скамеек пусты. На одной из них вдали от фонаря виднелась его белая рубаха с закатанными рукавами. Огибая горку, решал: подойти или пройти мимо, пока не почувствовал: шнурок развязался. Рядом присел. И первый этап сам собой запустился. Через пять минут знал: девятнадцать, живет в другом городе, здесь третий день, только начал учиться, ищет тренажерный зал, чтобы не дорого. Вопросы-ответы. Обычная распасовка — выйти на решающий пас. Отвечал не то, чтобы насторожено, но сухо и односложно. Мол, не отстань-отвали, но и не давай-познакомимся-мы-поближе. Пробираясь узкой тропой между Сциллой-Харибдой, добрался до эффективности тренажерного зала: бицепсы были железные, грудь замечательна. Можно? Рука двинулась вниз по животу и замерла в неопределенности. Еще движение — пас под удар или… Ветка качнулась, отбросила мелкую, тонкую тень — знак неясный, неведомый. Мяч подпрыгнул, сваливаясь с ноги. Не решился, отдал назад, начинать заново поздно, время кончилось, и попрощался, неясное унося: то ли упущенную победу, то ли спасение от поражения.
Неясное ощущение нескоро оставит. Будет помниться, как Золотой берег, гостиница и море при казино. Мертвый сезон начался только-только, но всё уже опустело. Прохладное море, одинокие бесконечные пляжи, в казино скучают крупье, в бассейне несколько человек, ни детского визга, ни бабьего плеска. Спокойно, вольготно, без толчеи, привольность вдали от обыденности за деньги смешные. Сплю вдоволь, лишь в предпоследний день встал рано: день длинный с разъездами. Однако, бассейн — дело святое. Открыт. Никого. Даже светловолосого спасателя с улыбчивым славянским лицом лет двадцати, очень рельефного, в отличие от вчерашнего плоского. Не раз поглядывал на него, снимая майку и шорты, под которыми, думалось, преград больше нет. Заговорить, прикоснуться, кивнуть, намекнуть — решающий пас. И зайти с ним в крошечный закуток служебно спасательный, присесть, шорты стащить, дав знак — майку снимай. Приходиться так, хотя люблю начинать как раз с верха, обнажая соски и всматриваясь в подмышки. Но здесь спешно, впопыхах, не до изящества взлелеянных прихотей. Огромный, едва помещающийся, вываливающийся! Решающий пас? С широкой улыбкой коснуться: мол, ого-го-го! И ненароком чуть вниз, кивком головы в закуток увлекая. Я в бассейне один. Никого. Входит! Вслед за тенью. Тень стремительно. Он неторопливо. Пытаюсь заговорить — не понимает, только улыбается шире. Короче, скомкалось, решающий пас не случился. Может, потому что мысленно всё уже сделал? Далеко теперь не случившийся мой спасатель. Повзрослел. Из спасателей куда-то поденежней наверняка уж сорвался.
Может, сегодня попробовать пойти в парк, что при горке? Чтобы не вспоминать вчерашнего, как вспоминаю спасателя?
Решающий пас — момент самый волнующий. Развитие атаки, удар могу позабыть, но миг, когда предыдущее с последующим сложилось или — увы, не забываю.
Мускус
Взгляды сошлись. Остро, призывно. Инициатива за старшим, значит за мной. Сейчас. Не здесь. В лифте вновь взгляды. Лицо в лицо — изучая, медленно вниз — ощупывая, лаская.
И — ухватив, повело, стремнина понесла, не отпуская, на донышке клочок сознания оставляя — запомнить. Без слов. Какие в водовороте слова? Воздуха не хватает. Вообще, со словами надо быть осторожным. Всё могут сломать. И с движением осторожно: брюки стали узки. Тревожная пьяная трезвость.
Без слов главное было сказано. Не предугадано, что на годы, соединившись со словом, не слишком понятным. Мускус? Что это? Чем это пахнет? Резко? Терпко? Пронзительно? Не знаю. Но так я назвал его запах, бывший мне внове. Нашлось слово, твердое и ласкающее, очень похожее на него. Если бы кино передавало, так пахли бы таинственные междуножия юношей Пазолини, чьи фильмы тогда я не видел. Иначе запах назвал бы я Пазолини. И тогда этот рассказ назывался б иначе. Наверное, так. Юноша, таинственно пахнущий Пазолини.
Запах — единственное, что в нем было резким, в отличие от гопников великого итальянца, чей вкус мне непонятен. Но вкус — это сущность, вкус — аксиома. Может, изначально от гопоты смерти искал? Изысканная свобода в выборе смерти? Грязь, ломка, сортир, узколобое недержание банальностей через губу. Жемчуг в куче навоза? Возмездие, кара, расплата? За аромат свежей выпечки книги? За имя, насыщенное гласными, словно воздух озоном? Пазолини. Пьер Паоло к тому же.
Разве тогда, взглядом лаская, я мог представить, что мне выпадет видеть, как вслед за нижней волосатой его половиной будут живот и грудь волосом покрываться? А потом он исчезнет. Телефон отвечать перестанет. Знал, что женился. Об этом не раз говорили. Неожиданное исчезновение назначено было давно. Был мудрее меня. Всё заранее объяснив, быть для меня перестал.
Как-то показалось, что встретил. Посмотрел издали: он-ли-не-он? Дознаваться не стал. Даже он? Расстались другими. Вспоминаю ведь не того, кого то ли узнал, то ли нет. Первый взгляд, словленный мной, зовущий и соглашающийся, я вспоминаю. Значит и в моем призыв прочитал. В лифте для верности перевел взгляды в слова, совершенно не нужные: желание выдавало.
Быстрое и решительное знакомство, знаковый взгляд, лифт, дамская сигарета, которой он угостил — голый он был похож на тонкую сигарету — наши встречи в прелюдиях не нуждались. Всё, даже имя его, теряя ненужные гласные, даже запах, мгновенно отвердевало, словно сосок от прикосновения пальцев ли, языка. Но отсутствие прелюдии торопливость не означало.
Вопреки возрасту, более взрослый, он ласково сдерживал, не утомляя. Иногда я его забавлял, чему он снисходительно улыбался не губами — движениями, позволяя баловаться щенку. Наверное, это в наших отношениях, отнюдь не коротких, и было главным. Каждый получил роль, к которой стремился, возраст, которого жаждал. Так младший брат стремится быть старшим, а старший, поспешивший родиться, пробуется на роль младшего. Этот кастинг мы успешно прошли, получив главные роли, при совместной — братья Васильевы! — режиссуре, хотя, не скажу сценарий, либретто было моим. Общих слов с особым подтекстом, множеством смыслов, лишь двоим явных, не было вовсе. Зато общих ситуаций, жестов, знаков хоть отбавляй. С другими этих знаков я сторонился: занято, неприкосновенно.
Встречаемся. Фонари просто бесчинствуют. Брюки узки еще до того, как увидел меня. Улыбаюсь, шучу. Он серьезен и не улыбчив. Идем по улице темной, пустой. Любит целоваться долго и разнообразно, кончиками языков тереться, как собаки носами. Целуется азартно, губу захватывая, засасывая. Похоже, если поцелуями начать, ими же кончить, он не расстроится. Не пробовали. И не хочется. А хочется, чтобы языком, руками и узостью сдернутых брюк в меня проникал, губами охватывал, и набухшее восхитительное желание, словно гром вслед за молнией разряжалось восторженно, ливнем выплескивалось и проливалось, и опавшие капли на волосах высыхали.
А перед этим — звонко жужжащая аллитерация: железный звук зиппера, разрезающий изнемогающую тишину. И — запах, звонко зовущий. Дышим тяжело. Гладим, успокаивая друг друга. Идем рядом. Улица пустынна. Фонари нас уже не волнуют.
В парк. Там и днем никого. А пока я мну его бугорок, убираю руку — ласкает меня. Так до ближайшего фонаря. В зоне его предательства друг на друга не смотрим — чужие.
Ветерок раскачивал ветки, сквозь них фонарные блики скользили от соска к соску, к мускусу от пупка. Не отрывая рук от него, слегка отшатнулся, пытаясь понять, чувствует ли он скольжение бликов. В ответ за мной потянулся, прижался, и блики исчезли, наверное, по обоим забегали. Спросить, чувствовал ли он, совершенно нелепо. Не сообразил бы, о чем идет речь, и отмолчался. Да и какими словами такое кому-нибудь объяснишь? Пытаюсь описать — сколько ни правь, выходит коряво.
Как торопливо одежды ни сбрасывай, всё равно получается долго. Вижу: наконец-то исчезли, под ними отчетливо юная плоть: рельеф не слишком холмистый: равнина, пригорки. Ни вздутых мышц, ни темных впадин.
Чуткий, он никогда не отставал и не опережал, вместе со мной утоляя свою ненасытность. В отличие от многих, любил не только без слов, но и совершенно беззвучно, словно боясь спугнуть трепет и дрожь наших движений. Подхватывал любое, едва только намеченное, улавливал еще не совсем определившееся желание, продолжая, давая тебе же понять, куда движешься и чего хочешь. Ты только касался, а он уже поднимал и распахивал, волосатое и потное междуножие обнажая, призывным запахом завлекая. Никогда, ни раньше, ни позже я не чувствовал такого острого чистого запаха. Так что, если случится невероятное и вновь этот тонкий, пронзительный запах почувствую, не глядя, пойму.
Отдавался всем, самым заветным: обхватывай губами или входи, жалея, что одновременно никак невозможно. Звал войти, жить в нем разбухшим бесконечным желанием, пока не истомится, не истощится. А после этого, перевернувшись, припадай взглядом, усталостью, утоленностью — всем тем, что роднит тела, как легкие кислородом, духом их насыщая.
Делать два дела сразу он не умел. Или экран, на котором бегало-прыгало, или руки, игравшие с ним, мешая смотреть. Впрочем, и для меня одно было помехой.
Или она — тогда меня даже в мыслях не было рядом, я исчезал. Когда были с местом проблемы — парк, знаете, на любителя, тем более, если зима — я снимал гостиничный номер: после меня он поправлял постель и вообще следы моего присутствия уничтожал, и с ней проводил ночь. И такое бывало.
Даже сейчас, спустя много лет, я чувствую, как он, всегда хладнокровный, трясется, а я пытаюсь руками, словами, чем угодно его успокоить. Мрачней тучи — никак не о нем. Его колотило — дрожа, молнии пробегали. Слова вырывались путано, словно между ними связь обрывалась. Восстанавливая ее, скорей догадался, чем понял.
Заглянул в окно. Первый этаж. С этим. Голая.
Еще раз видел в истерике, когда умер его отец. Но он был постарше. И со дня смерти прошло несколько дней. А тогда всё было не свежо — горячего горячей. Рыбой в неводе бился в ненужных словах, пытаясь зачем-то передать все подробности. Непонятно, то ли без него делали то, что и с ним, то ли без него было иначе. Порывался вернуться. Сказать? Отомстить?
Слово было совсем бесполезно. Нужны были слова в бессчетном количестве — их смысл ему всё равно был неясен — словно песок: чем больше бросить, тем быстрей удастся пожар погасить. То, что во время, когда она изменяла, он был со мной, в счет не входило. Другое, не связанное с тем совершенно. Вероятно, бывает и по-другому. Хотя б потому, что всё на свете по-другому бывает.
Мы с ним попробовали возрастом поменяться. И получалось. Приезжал на машине. Отъехав, по моему либретто мы выпрастывали из тесноты навстречу ветру, задувавшему из щелей, и нежным, теплым пальцам друг друга. Красный свет был наказанием. Если кто-то был рядом, приходилось чем-то там прикрывать, но в лесу, куда приезжали...
Похоже, я взрослел в соответствии с его возрастом, и юный азарт меня, значит нас, покидал. Он стал подумывать о женитьбе.
Всё стало распадаться, всё стало дробиться. Он исчез, ничего не запутывая. Чтоб не распутывать. Ведь это долго и не всегда получается. А память о нем у меня долгая и горячая, как его поцелуй.
Три песчинки
Все песчинки одинаковы. Во всяком случае, друг на друга очень похожи. Но я не вообще о песке — о трех лишь песчинках, подобранных на берегу Сены или Луары, а может, и где-то на юге, у моря, в окрестностях Ниццы. Согласитесь, у этих песчинок шарм особый, изящный, французский. В песочных часах, конечно, они вовсе не лишние.
Из автовокзального убитого ожиданием времени.
Тонок, не броско, изящно, что только им удается, одет. Взгляд не вовне — в себя, на переломе от безмятежности светлой мальчишества к юношеской неприкаянной нервности. Что-то вымолвилось ему навстречу, и он заговорил, не ожидая вопросов, готовый раскрыться нежно зеленым, еще не развернувшимся листом, тянущимся из тени глухой, из непролазной зависимости от семьи и прочей нудной взрослости тяготящей, к которой и его вынуждают себя относить. Мягок, податлив, готов. Только не слишком удобное место. И автобус вот-вот.
Такая песчинка, струящаяся во времени, или, может, которой время струится. Ей навстречу другая. Они встретятся, соединятся, чтоб не пропасть, сохранившись в памяти, не исчезнуть. Так песчинкам вернее, надежней.
Из галереи в Латинском квартале.
В отличие от многолюдья вокзала, галерея — иное время и место другое — пуста. На стене одиноко — светлый солнечный юноша: по-античному зримый и по-здешнему беззащитный. Его, на картине, видел я раньше не здесь, или увижу когда-нибудь в месте другом.
Художник демонстрирует выучку — уроки у хороших учителей. Складки смоделированы уверенно, линии точны и изящны. Из распахнутой тоги нежно, незащищенно росток пробивается — маленький закрытый с сужающимся горлом кувшин, в нем жертвенное масло, готовое от прикосновений жреца, вскипев, бурно излиться.
Эта песчинка удивительно похожа на автовокзальную. Как и та, открыта взглядам, случайным, грубым, скользящим, обнажена навстречу улицам, текущим от фонтана с архангелом Михаилом, и переулкам, размазывающимся и высыхающим в сквериках, тихих, без бистро, лавок и толп.
В одном из них юноша, жаждущий дозы, распахивающий пообносившиеся складки, готовый за сотню сделать абсолютно всё, что господин пожелает. А если у господина ста не найдется, можно и за пятьдесят.
Третья песчинка с двумя предыдущими схожа. Подросший, не слишком возмужавший Гаврош, вечный, как закончившееся детство и начавшаяся нежданно-негаданно юность с выпивкой, травкой и сексом с девочками и мальчиками, с женщинами и мужчинами, бывает, за деньги. Иначе на что травку купить?
Порывается выскользнуть из одежды, чтобы с теми двумя соединиться, незащищенно, доверчиво познающий то, от чего вскоре будет его воротить. За обедом с улыбкой автовокзальной рассказывает обычную печальную сказку не только лишь о себе, но и о тех, из автовокзала и галереи. С чего, с кого всё началось. Как будто, если б не то и не тот, не было бы чего-то очень похожего.
В автобусе — рядом с ним. Здесь переменился: отгораживается однозначными ответами, стесняясь прежней своей откровенности. Сумку положил себе на колени, будто защищаясь от поползновений. Какие поползновенья в автобусе? Глупишь, парень, глупишь.
Выйдя из автобуса, зацепившись, может, за сомнения свои, колебания, падает. Помог подняться и усадил на скамейку. Темно, фонарь вдалеке вполнакала, в конце концов, кто-то должен проявить инициативу, кто-то должен начать.
От первого прикосновения песчинка вздрогнула, бугорок стал оживать. Он стеснялся и опасался — на улице, с первым встречным, в скверике, в Латинском квартале, в пустой галерее. Озираясь, расстегнул брюки ровно настолько, чтобы из прорези едва появился набухший кувшин с жертвенным маслом.
Я хотел медленно. Ему желалось быстрей. Из боязни, от стыдливости?
Из его исподнего, изящно французского, стыдливо голубоватого смугло выпирало резко пахнущее желание, из которого жертвенно торопливо брызнуло масло.
Три песчинки, друг на друга очень похожие, перепутались? Или естественно соединились?
Когда выходил из галереи, в спину мне проронили:
— Спасибо, что заглянули.
Молчание
Судьба щедра — за мучения одаривает, неудобства компенсирует. Ведет счет, безмолвно и педантично. Как немец-бухгалтер. К этому можно привыкнуть. Точно так же, как к скупости французов, никогда не безмолвной. Парижские мальчишки скупы донельзя, болтливы, как сороки. Немцы — цена, где, как, сколько времени. Французы — то же самое, плюс — анфас, в профиль (демонстрируя), затем — прикоснуться рукой (невзначай), и штанишки чуть вниз (струйка волос от пупка). И все это — в лавине слов, и плевать им, что клиент в ней утонет. Особенно щедры на слова чернокожие французики — по контрасту с генетической ленью: ни шага лишнего, ни жеста. Медленно ведет тебя в свою конуру, медленно, хотя и не без изящества, не глядя на тебя, раздевается и, не спрашивая, ложится на живот, выгибая лаково-черные полукружия, дальше, мол, твое дело. Покажешь ему на рот, облизнет губы, нехотя возьмет — замолкая. Сосет медленно и без импровизации, оскорбленный. Белокожие французы обычно лишь в одежде изящны, под ней — или кожа да кости, или на бедрах жирок. Но и те и другие не умолкают. Даже в туалетах — быстрый взгляд и ныр в кабинку — умудряются нашептывать без умолку. Поэтому самое ценное во Франции — молчание.
Впервые довелось побывать мне в Париже тогда, когда я только начинал в моду входить. По-французски не говорил, так что общения почти не было: на английском французы не желают разговаривать принципиально, хотя знают все. Счеты с англосаксами давние, чужому малопонятные и не интересные. К своему удивлению, в разгар первого парижского заплыва, каждодневно приправленного водопадом слов белокожего или чернокожего мальчика, получил я приглашение, от которого по выражению парижских знакомцев мог позволить себе отказаться разве что не отставной президент в период полного благополучия с рейтингом. Раз в год графские трубы созывали в замок тех, кого показывали, и тех, кому показывали. Я проходил, конечно, по категории первой. Надо было одеться: дурной привычки к джинсам у графа не было. Это значило: хлопоты, расходы, мерзостное общение с продающими. Знакомцы отвели и бросили — сам разбирайся. Так вдобавок к снобистскому шабашу в замке (а это целый день, считая дорогу) надо было потратить еще один — на приличествующее случаю облачение. Судьба, однако, щедра.
Пока в магазине купленное подгоняли — всего два часа, мсье, замечательное бистро напротив — можно было часа три погулять без всякой программы, куда ведут ноги. Завели в Латинский квартал. Всё вертится и клокочет, расползаясь от фонтана — в бессчётные улочки и переулки. Галереи и кафе, рестораны и магазины полупусты, в заштатных переулках и вовсе пустынны. Зато на улице толпа, набухающая и опадающая по ей одной известным законам. В какой-то момент подхватывает и несет, твое дело — ноги переставлять, стараясь не упустить то, что запомнится: картину, мелькнувшую в глубине галереи, книжный развал, улыбчивую мордочку, в шортах упругость, мимолетное (пардон), дозволенное сутолокой касание — под легкой (жалко, не прозрачной) материей.
В скверике, кроме голубей, никого. Приютившийся за спиной здания, он не нужен был никому, хотя всё, что положено — скамейки, деревья, даже фонтанчик — было на месте. Голубям от меня проку не было: еды не принес, а воду из фонтана они без меня добывали; собственно, они и были его владельцами. Под деревьями — опавшие листьев, трава подсохла: скверик явно не был гордостью и заботой. Возвращаться в магазин было рано. Можно расслабиться — вожделенное одиночество, отдохновение у фонтана, две банки с пивом в кульке.
Наверное, легкий щелчок открываемой банки, звучавший не в унисон с несмолкаемой трепотней голубей, его разбудил. За кустом у скамейки зашевелилось, зашуршало и молча уставилось. Но одного взгляда было достаточно, чтобы открыло рот и начало улыбаться. Отличить одежду клошара от изысканно порезанных джинсов легко не всегда, и в ответ на улыбку пришлось растянуть рот, что было принято за приглашение перебраться из-под куста на скамейку. На нем были джинсы, майку подстелил под себя, перебравшись на скамейку, он ее не счел нужным надеть.
Черноволос, слегка узкоглаз — папа француз, мама японка? — усаживаясь, слегка поклонился, и, делать нечего, в ответ пришлось протянуть неоткрытую банку. Снова улыбнулся и пошел лопотать, из чего улавливалось: мерси, мсье, мерси. Протягивая банку, не преминул его ладони коснуться: длинные пальцы с длинными ногтями, однако без черноты. Открыв банку и сделав длинный глоток, умиротворенно добыл из воздуха недоеденную булку, аккуратно завернутую в салфетку, не торопясь развернул и, покрошив, начал угощать голубей, удовлетворяя желание помочь братьям меньшим и сестрам. Исполнив долг добрососедства, обернулся ко мне с сакраментальным «мерси, мсье, мерси», словно от имени голубей благодаря.
Потом — сигарета, от которой не отказался, любезно чиркнув зажигалкой, давая мне прикурить. Затянувшись, в знак благодарности хлопнул меня по колену, и мне ничего не оставалось, как в ответ хлопнуть его по бедру, руку по привычке слегка задержав. Улыбнувшись, ответил мне тем же, руку не убирая.
Перехватив мой взгляд на часы, широко руками развел — не задерживая и сокрушаясь предстоящему расставанию. С магазином можно было не торопиться. Но что ты имеешь в виду? Предстояло узнать. Придвинулся к нему, в ответ проделал путь со своей стороны. Озернулся. Успокаивающе положил руку на мое вздувшееся желание.
Четверть часа назад толпа меня безъязыко водила. Теперь — японо-француз, попытки определиться с местом дальнейшего действа отвергший пренебрежительным жестом, сменив его на призывный: бросил майку на прежнее место, галантно следовать за ней приглашая, меня за собой загребая. Нерешительность была ему непонятна. Париж, Латинский квартал! Ну, Париж, ну, Латинский квартал.
Я уже стоял за скамейкой, двинуться за куст не решаясь. Развел руками, и на его лице запечатлелась смесь печали и удивления. И он решился помочь. Скинул двумя взмахами ног не зашнурованные кроссовки, расстегнул пояс, смотрит в упор, зиппер медленно опуская, оттуда змейкой просачивается блестящий, медленно растягивающийся, как жвачка, ***ныш. Трусов под джинсами не было.
Оторваться от смуглой ласковой кожи было никак невозможно. Она притягивала, перетекая в пальцы, вовлекая в себя, и расходилась по телу горячею силой.
Позабыв о необходимости озираться, я вобрал в себя его губы, его язык ласково и настойчиво стал проникать в меня, растекаясь могучим желанием, руки совлекли всё, что им мешало. Он прильнул, обволакивая собой, и увлек меня, путавшегося в штанинах, опустив на опавшие листья, символически прикрытые майкой.
Он молчал. Его руки и язык проникали всё глубже, и когда, переполнив, стали больше меня самого, пальцы раздвинули, он склонился, и, жаром обдав, языком вошел в меня, плоть раздвигая и наполняя ее духом свободы — от улицы, голубей, толпы, фонтана, тела, скованного предрассудками.
— Мсье, бистро вам понравилось? — Понимающе (что она могла знать!) заметила продавщица, улыбаясь и намекая на мое затянувшееся возвращение.
Ностальгия
Почему я вернулся? Наелся — вернулся. Не один такой. Может быть, только самые ленивые и остались. Каждый ищет Клондайк. Когда-то был там. Теперь — здесь. Клондайк всегда за бугром — за шеломянем. Всего там попробовал, благо условия подходящие — вовремя прибыл. Читал лекции. Книги писал. Делал журнал. Потом глянуть приехал. Так и остался. Пока. На двух стульях сижу? Одна — здесь, там — другая? Может быть. Только туда на пустое место приехал. И на пустое сюда возвратился. Пустоту обживаю. Чем сперва занимался? Сюр настоящий. Не жалею. Денег, разумеется, никаких, зато — самая пикантная страница моих мемуаров. Поездил тогда по России и близлежащим самостийным окраинам. Билеты стоили чертову прорву, а сервис... Старого уже не было, а нового — и не будет. За всё, однако, плати. Помните времена, когда от Калининграда до Москвы можно было, не заезжая на заправку, доехать? Нет? Кладешь на заднее сидение мяч с автографами, скажем, спартаковцев, и клюшку — правильно, ЦСКА. Подходит к концу горючее — выходишь на шоссе, голосуешь. Помоги, брат, доехать. Без меня на поле (лед) ребята не выйдут. Голосовать надо было грузовики, для этого «Волгу» под низкооктановый бензин переделывали. О, времена! Там кровью обмажься с ног до головы и ляг посередине шоссе — объедут, хорошо, если в полицию позвонят.
Ну — к нашим баранам. Досиживаю последние дни, назад собираюсь. Встречаю знакомого фотографа, и тот без предисловий зовет меня с ним поработать. Тоже туда невозвращенец. Здесь хоть мерзко, однако родное. Через пару недель развернулись. Офис — в бывшей ведомственной поликлинике. Ведомство упразднили, людей разогнали, оборудование разокрали, кабинеты все посдавали. Нам достался глазной и еще кусок чего-то, куда секретаршу мы посадили. Фотограф — в конце коридора. Конечная станция. Он снимал. Он и платил.
Снимали мы голых русских ребят. Нет, детьми не занимались. Паспорта не проверяли. Рекламу дали — посыпались. Секретарша на звонки отвечала, отметая, кому за тридевять земель добираться: никакой гонорар не покроет. Она — первая станция, я — вторая. Не отсеянные, получившие адрес задолго до назначенного часа являлись. Тут делом чести ее было не допустить ко мне профнепригодных. Потом я в дело вступал. Почти всегда было ясно, кого стоит отправлять на последнюю станцию. У фотографа были свои соображения. Диктовали, конечно, заказчики. Я в тайны заказа был посвящен, но по-настоящему в этом только он понимал.
Тест в моем кабинете. Нежная и естественная мужественность — наш канон эстетический. У нас всё не так, как у них. Там каждый второй, понятное дело, у кого деньги есть, бежит член увеличивать. Так что наши должны быть маленькие, остренькие — грибы, из-под волос пробивающиеся. Подснежники ранней весной. Были такие: до двери готовы на всё, начинали — скрючится, скорчится, в брак уходило. Нет, сами мы браковали. Забугровые принимали всё на ура. Мы не халтурили. Фотограф — мастер. У него даже знатные доярки были похожи на женщин. А тут — чудные пацаны. Девственники попадались. Многие и двинули к нам — себе подобных искали. В родном Засранске поди объяви, мол, я — гей. Лучше сразу — камень на шею. Моя воля, каждому пришедшему баксы бы дал, поцеловал в щечку и отправил домой. Почему? Очень были забитые. Наглых немного, никто из них мой тест не прошел. Возраст? Не спрашивали. В объявлении указали — совершеннолетние, так что никто придраться не мог. А спрашивать — только морока.
У меня отсеивалась большая часть. Главное — быстро спровадить, ласково пообещав позвонить, пригласить, сообщить. С оставшимися надо было возиться. Во-первых, определить, насколько соответствует определению нежная, естественная мужественность, во-вторых, понять, сможет ли фотограф без головной боли работать. В глазном кабинете была темная комната. Там проходили наиболее ответственные часы моей службы. За брак фотограф не то, чтобы ругал, но рассказывал, сколько он наморочился. В темной комнате был только искусственный свет, поставленный так, чтобы понять, как в разных позах смотрится пациент.
С моделью нужен контакт — главная заповедь. О чем говорили? О чем угодно — родители, друзья, важно выяснить, был у него раньше секс и какой. Смеетесь, но попадались никогда еще не дрочившие. Заповедник. Зачем это нужно? Об этом лучше фотографа расспросить. У него на этот счет теория целая. Включая лампу, просил улыбнуться. Ничего нет важнее лица! Остальное фотограф может и сочинить.
Было? Не часто, но было.
Вошел. Очень зажатый. На все — да, нет. Девственник по всему. Ничего не выжмешь. Никуда не годится. Уже завел пластинку: позвоним, сообщим, пригласим. Что-то дернуло. Взгляд! Повел в темную. Включил лампу — рубашку стесняется снять. Снял — руки скрестил на груди. Девочка сосочки свои прикрывает. Из подмышек волосики — чуть-чуть, несмело и сиротливо. Подошел — приласкать. Руки тихонько разжались, развел их — языком к бледным сосочкам. Так и припал ко мне — гладит рубашку и тихонько всё ниже скользит. Но пуговицы расстегнуть не решается. Помог. Снял рубашку — прильнул. На цыпочки встал, чтобы соски наши соприкоснулись. Попочка напряглась, ширинка вот-вот разорвется. Снял с него брюки. Трусы до колен. Черные. И тут он взбесился. Тащит брюки с меня, сделает движение — взглянет, всё ли, мол, правильно. От одного взгляда щенячьего можно немедленно кончить. Тут уж он — на колени, охватил губами — волосы в рот, лижет, словно молоко котенок лакает. Рывком поднимаю — ***ночек-утёночек остренький, головка розовая с капелькой белой. Слизнул, повернул к себе попочкой — опускается на колени, под меня выгибая, шарит, нанизываясь. Смочил, вхожу осторожно — подо мною играет, руки выгибает длиннюще, яйца ласкает. Потом котенок лег на меня, ***ночек в меня запустил. Совершенно в нашей эстетике: нежно и естественно-мужественно. Кончил — слез, посмотрел: у меня снова встает — ртом захватил, языком чудеса вытворяет.
Собралась тогда очередь. Всех отправил дожидаться звонка. Год вместе жили. Нет, фотографу я не отдал. Зачем мальчика портить?
Бирюзовый соблазн
Бирюзовый, цвет неба, свет моря, действует на меня, как красное на быка, о котором утверждают, надеюсь, что лживо: дальтоник. Действует во всех оттенках неотразимо, потому не удивительно, когда на периферии зрения небесно мелькнуло, я, повернув голову, не мог оторваться от бирюзовых шорт света моря — сбоку, напротив, на соседнем сидении. Хоть и держал открытым «Вино из одуванчиков», но и, заставив оторвать взгляд от бирюзы, в книгу заглядывая, ничего вычитать не пытался: на время читать разучился.
Это была первая остановка от города, то ли еще в черте городской, то ли за, что неважно. Автобус был полупуст, и он тотчас полулежа вписался в оба сидения: лица заметить я не успел. Отвернувшись к окну, мгновенно обмяк, растекаясь, бирюзово сияя, обнажая граду и миру белую полосу за бирюзовым свечением, подобную мокрой гальке между берегом и водой.
Ядовитая бирюза, не смягченная стиркой, сводит с ума. Или сам себя я свожу, избрав предлог бирюзовый? Встать, шагнуть, заглянуть в лицо. Что увижу?
Лица не видно. Можно любое представить. Розовым кончиком языка красные губы облизывает. Ресницы раскрытыми веерами опущены. Подбородок и щеки бледны, к проступающим еще мягким затейливо вьющимся волосам недоверчиво непривычны. Бледность с бирюзой не совместима. Бледность — Пьеро, всхлипы век, светлооко отрок смотрит оторопело, какой уж тут жар, какой тут соблазн? Пожалеть, по волосам легко рукой провести.
Иначе! На щеки — румянец, две родинки под правым соском — вместе с соском их слизнуть, как вишенки с торта. Шрамик на левом запястье: бойкому хулиганистому Арлекину бирюзовые шорты к лицу — с бедер их и стащить.
Оставив Пьеро ехать дальше, с Арлекином выйдем на первой же остановке, там пригорок, светлая рощица — недавно в первый раз прореженный молодняк. Поднимаемся, рядом идем, слова из него выманиваю короткие, односложные, решая, что дальше: не вспугнуть, не оттолкнуть, напротив, недоверие снять и приблизить.
Слова? До того исключительно метафорично. Во время того — зримо, осязательно ясно, обонятельно остро: бирюзовый потный аромат спущенных шорт. После того — представлять вовсе не надо, легкая дрема — кому интересно? А Буратино с Мальвиной и, как там его, псом Артемоном, совсем не нужны: воровать ворованные сюжеты нехорошо.
Как подойти? Как рядом с ним оказаться? В автобусе, хоть и немного, но — пассажиры. Им скучно. Только дай повод. Всей псарней ринутся зайца травить. А если тот в волка назло им обратится? Всё равно: гоготанье, изо всех щелей сермяжная вонь, ату его, братцы!
От этой полоски, от легкого бирюзового вздутия, на пару сантиметров тайну приоткрывающего, глаз не оторвать, а смотреть невозможно: еще полминуты — все уставятся, выдавливая из себя не по капле — ведрами, да такое… Распять видящего белую полосу, которую им, сидящим не там, вовсе не видно! Тут даже если распинаемому распинающие по барабану, увы, бирюзовых шорт, к ногам опадающим, вовек не видать. Потому — взять в ладони по глазу и к стеклу отвернуть: любоваться пейзажем, от которого глаз оторвать невозможно, столь он прекрасен. Вот и солнце садится, с работы домой возвращаются, вот еще что-то из давнопрошедших времен приключилось. А полоска — так, наваждение, нет ни ее, ни бирюзовых еще не стираных шорт, оглушающих убийственным цветом светлые едва заметные волосы на ногах, которым в автобусной тесноте мелковато, и они торчат в проход набравшего скорость автобуса: шоссе пусто, и — невозможно не обернуться, хоть одним глазком глянуть на белую полоску под бирюзовым неистовством.
Порой он вздрагивал, сжимал кулаки, руки дергались — видно, после драки махал кулаками. Потом успокоился, пока в тряской полудреме не вздулась кричащая бирюза — похоже, приснилось то, что с ним еще не случалось, а явилось в автобусе в тряском сне дребезжащем: то ли он прыгал на ней, как автобус на рытвинах, то ли кто-то на нем — не разобрать, в чужой сон не пробраться, будь ты самым гениальным фрейдистом, обходящимся без всякой кушетки, то ли увезенной в Лондон, то ли в Вене оставленной.
Его самого здесь, в автобусе вовсе и нет. Уткнувшись в себя самого, в свою дремоту, упав на грудь головой, опав на сидение, он знать не знает, ведать не ведает ни о чем бирюзовом, ведь в сладкой дреме не помнит, какие шорты надел и что те немножко малы, хоть совсем новые, но куплены осенью — когда было носить? — вот в первый жаркий день этого лета их и надел, на следующий год будут точно малы, а пока, если ниже чуть-чуть опустить, совершенно не давят, а то легко встанет, но в автобусе не подрочишь.
У него там, как у ягненка, кудрявенько, волосы вьются кружочками, как не погладить, шерстинки между пальцами не пропустить, словно на морозном стекле кружки и стрелы ногтем мизинца лаская?
Воткнулся взглядом, впился в приоткрывшуюся белым пронзительную бирюзу и ощущаю: вот-вот вокруг лопнет, взорвется — зеленая змея зашипит ядовито, собачонка очкасто залает, бурый медведь забурчит, волк густопсово завоет.
Остановить! Вышвырнуть! Прекратить! Полиция! Мать честная, во что Русь святую превратили пидоры — пиндосы жидомасонские! Бирюзовые шорты пробудятся от дремы, откроют глаза: по какому поводу хай? Заткнулось бы старичье! Вздремнуть после ночи уебистой не дают!
Пытаешься пейзажем отвлечься — не получается: не отвлекает. То ли пейзаж такой попался невзрачный, то ли ты пейзажу не угодил. Вот и пытаешься, держа в руках себя, глазами к окну приковавшись, думать о чем-нибудь, неважно о чем, главное не оборачиваться, от бирюзы багровея. До того себя доведешь, что шагаешь по старому, можно даже сказать, старинному кладбищу, хоть бы какому, хоть где. Пусть Пер-Лашез: Маркс, коммунары, Оскар Уальд. А может, и нет. Может, другие. Не суть. Идешь, лицезреешь, пока не набредешь на заброшенный склеп: сыровато, дверь сломана, что-то над землей возвышается. И — тут как тут сивой кауркой он, прекрасный, живой, и не в шортах, черт возьми, не в бирюзовых. А запах склепа? Что запах? Его тотчас перебьет искусительный аромат — штаны спущены, из трусов — джин из бутылки, всё остальное неважно.
На минуту-другую отвлекся. Нет, еще нельзя. Еще рано. Слишком приметно. Дорисовать что ли славным мальчикам прошлым то, чего авторы их напрочь лишили? И мечтать научили, и даже, захлебываясь от умиления, чести, добру попытались, и фехтовать, а вот в трусах — пустота. Как у Давида в учебниках: ниже — ни-ни. И пописать мальчикам нечем, разве что шпагой. Ни о чем другом и думать не велено.
Всё равно, еще рано. Другим надо отвлечься. Халат, распахнуто обнажающий — на груди волосы буйствуют, словно трава после обильного дождя на могиле — надетый мужчиной, едва вставшим с постели — деталь сюжета традиционного, испытанного, безупречного. Но на юноше, еще почти мальчике подобного не припомнить. Такому герою надо являться, едва с постели поднявшись, в пижаме, штаны определенно приспущены, куртка распахнута, или в трусах, разумеется, мятых. Автор такие трусы может и задом наперед надеть на героя, на ночные упражнения намекая. Или всё-таки пусть будет халат? Традиционный сюжет потому и традиционен, что его множество раз наизнанку выкручивали, терзали, увечили, подобно тому, как солдаты, штыковые выпады тренируя, чучело ловко пронзали, а из него пучками раскидисто лезла солома.
Вжимаюсь в собственное желание и в собственный страх, а он вжимается в сон. Тело из одежды тенью стеснительно проступает. Руки-и-ноги непомерно длинны: ни штанин, ни рукавов не хватает. А меня бирюзово жар соблазна одолевает: к черту автобус, разбудить, увести, личными зонами с ним совместиться, сорвать с него лишнее и белую полоску губами высасывать, пока не захлебнешься.
Легкоматерчатые шорты, внутри мешочек вроде трусов всё в треугольность бесформенную собирает. Такая материя не преграда: материальна, чтобы естественную форму скрывать, осязательности не мешая. Бесформенность эта притягивает безмерно, словно гончара глина комком безобразно безобразным, словно скульптора камня кусище бесполое, грубо вырубленное из скалы, с сотворения мира над землею скользящей. Вот, и ты, Творцу подражая, руку протягиваешь неуверенно, осторожно — не оттолкнет, не отвергнет, не отшатнется ли, и скользишь заветно, лишь слегка зависая, не смертной плоти — духа телесного, бессмертного не касаешься ты, вечного жаждущий, вдувающий в уши слова, в рот языком проникающий, сзади в бирюзовую плоть пробивающийся.
И — вот, вздрогнешь, материи легкой коснувшись, и всё плывет, и ты плывешь вслед за пальцами, осязая и придавая форму материи, пока та не соскользнет, чтобы ты мог *** в кулак ухватить, пальцами яйца облапить. И — свершится: творение оживет выпукло-остро, чтобы благодарить творца всем, что знает, всем, что умеет. От лишней глины гончар освобождает сосуд, от лишнего камня освобождает скульптор деву-ли-юношу, подобно тебе, освободившему плоть для любви, для веселья, для радостного соития с плотью иной, тоже божественной.
Пьеро с кривоватой улыбкой мальчика, из которого желают девственность выкорчевать, словно растительность сорную, уехал не попрощавшись. Так всегда бывает с Пьеро.
Поглотив друг друга и вернувшись на остановку с пригорка с березовой рощицей, где белесо пушистились одуванчики, мы с Арлекином, устав от яркого солнца, присели в тени, ожидая автобуса, вспоминая, как змейка, блестя в бирюзе, вниз зазмеилась, обнажая и призывая. На шортах виднелось небольшое белесое пятнышко: он еще не опавший зеленым листиком вытирал. Придется стирать. Конечно, цвет немного поблекнет. Но, будем надеяться, еще много стирок случится, пока яркость свою потеряет. А солнце, оставшись без нас, вспоминая наше язычество, которое ему полюбились, нежно поглаживало бирюзовую тень, оставшуюся на светлой поляне.
Пальцы, ласкавшие светлую упругую капризно покорную плоть, теперь тепло ласкали солнечные лучи. Свет за свет, ласка за ласку, тепло за покорность. Всё, не имеющее цены, оказалось включено в стоимость автобусного билета. И гимном этому осознанию звенели трубы, вокруг черного жерла бездонного пронзительно ободом золотясь.
Лица его не запомнил. Мелькнуло в березовых бликах белесых, бирюзово сверкнув, и пропало. Странно мелькнуло: звонко-березово-бирюзово.
Метель
Как и водный, офисный планктон плыть против течения не умеет, не смеет. И, несмотря на то что внутри его чего только нет, кроме самых дотошных, разные виды планктона очень мало кто различает. В первую очередь, те, кто этой массой мелюзги разнообразной питается: отворив пасть заглатывает, в подробности не слишком вдаваясь. Планктон, однако, живуч: его много, размножается быстро, а крупные млекопитающие и все прочие рыбы в сравнении с его безграничностью очень редки. Так что живёт мелюзга, друг с другом соседствуя, внешне мирно, что там, внутри скрывая культурно, чтобы — важное повторим — спокойно плыть по течению: откуда-то выплыть, плыть, не слишком разбирая куда, и впасть — если по пути не сожрали — в море, океан или реку большую.
Во время этого «плыть, не слишком разбирая куда» кое-что происходит: грозы, ураганы, мимо берега проплывают, любови, женитьбы-разводы, рождаются дети, получаются премии, делаются карьеры, экзотические страны, бывает, случаются, одним словом, планктон планктоном, однако, блажен кто смолоду был молод, и так далее, вплоть до последнего устья.
Так вот. Женя (в офисе: Евгений Степанович, завотделом всё-таки как-никак) и Таня (и в офисе, и в Африке Таня) жили дружно-семейно уже шестой год, из них четыре с дочкой Иришей, снимая трёхкомнатную и водя дочку в недешёвый частный детсад. Дальше бы можно и не продолжать (см. предыдущие абзацы), если бы…
Да, вот еще что. В молодости страсти роковые и Женю, и Таню стороной обходили. То ли умело они, еще не зная друг друга, от них уклонялись, то ли страсти их мудро чурались, только сексуальный опыт супругов был не слишком большим, скорей даже маленьким, еще точней, раз-два и обчелся. Другие бы, может, и в браке законном упущенное наверствовать бросились, но не они. Ни Женя, ни Таня не бросились, а после рождения дочери и вовсе к делу этому несколько охладели. Что Таню и настораживало. Не то чтобы ей так этого буйно желалось, но — с юных лет слышала, с детства — нет мужика, который налево бы не смотрел. Вот Таня упорно и вглядывалась: куда и как Женя смотрит, как бы не высмотрел он кого.
Стала Таня всякие книжки-статейки на эту тему на работе потиху читать, рекламу соответствующих сайтов рассматривать, можно даже сказать, изучать, кое-что приобретая и преподнося Жене сюрпризы, несмотря на то что стоили те не дешево, а они на квартиру копили — не век в съемной им куковать. Год назад уже присмотрели, и с ипотекой проблем не было никаких, но Женю из замов в начальника отдела произвели, и новому статусу присмотренная не отвечала, а на рангом выше еще не собрали.
И Женя, и Таня были людьми бережливыми, тратить лишнее не любили. Там, где надо, как, к примеру, детсад, они не жалели, но в прочих расходах были откровенно прижимисты, образ жизни избрав экономичный, с умом тратили деньги в лучших традициях офисного планктона, которому выпало не по молочным рекам в кисельных берегах плыть, а в житейских водах барахтаться, как той лягушке, в конце концов взбившей масло, на островке которого до смерти и проживала.
В планктон они из глухих провинций нечерноземных с огромным трудом пробивались, и хоть до столичности не дотянули, но на серьезно областные вершины взобрались, чем, понятно, весьма и весьма дорожили. И справедливо. Не каждому удается.
Зря или не зря Таня по поводу интимной жизни их внутри себя колобродила, повода Женя вроде бы не давал, но, с другой стороны, когда даст — будет поздно. В этом деле, справедливо думала Таня, все превентивные меры уместны, все хороши, только бы знать: какие и как задействовать, чтобы на обратный эффект не наткнуться. Таня была женщиной умной, хотя большой карьеры не сделала, да и маленькой тоже, и больших надежд не подавала и не питала.
Питались Женя с Таней не изысканно, однако пристойно. Таня готовила салаты и соусы, а Женя с мясом возился. В рестораны-кафе никогда не ходили: дорого, к тому же дома вкусней. Разве что иногда, когда злоба дня уж слишком тяжко довлела, позволяли себе, чтоб не возиться, что-то недорогое готовое заказать. Вот и в этот раз…
Дочка была у родителей Тани, вслед за единственной дочерью из большой глуши в малую перебравшихся. Они же умаялись на работе — служили в одном месте, но, понятно, в разных отделах — заехали еще в магазин, а дома, как назло, ничего готового нет. Можно было, конечно, что-то придумать, но Женя позвонил, и через тридцать минут весь в снегу — метель разбушевалась — у двери с коробкой в руках богом из машины весь изгвазданный доставщик появился: по дороге с электровелосипеда — транспорт не по погоде — свалился. Но пиццу сберег и просит прощение за опоздание.
В два рта Женя и Таня, почувствовав себя виноватыми, на парня зацыкали, сунули деньги, двойные чаевые включая, пригласили раздеться, согреться, в порядок себя привести, а затем присоединиться к трапезе немудрящей, к которой по случаю метели и надвигающейся на человечество экологической катастрофы Женя добавил бутылку: долго она часа своего дожидалась.
Парень, лет на пятнадцать их младше, отнекивался, отказывался, принять приглашение не соглашался, попросив лишь разрешение в ванную заглянуть, а выглянув уже без лишней одежды юным и стройным, согласился на кусочек пиццы и рюмочку только одну, потом еще, хотя, понятно, пиццу он не любил, ему мясные консервы открыли, и, закончив бутылку и пиццу доев, Женя и Таня решили, что в такую погоду и собаку не выгонишь — метель пуще прежнего разгулялась, дико воя и холод в квартиру занося свирепея.
На выходящего из ванной посмотрев одновременно, переглянулись, все друг другу сказав, восхитившись: давно с полувзгляда откровенно умели общаться, а тайные пристрастия Жени были Тане известны. Парень был гибок и тонок: в тот же вечер супруги узнали, что несколько лет учился в хореографическом, но травма ноги балетные перспективы перечеркнула. Учился балету не долго, но экзамен на аттестат бисексуальной зрелости сдал на отлично, телом, своим инструментом, в обоих форматах владея безукоризненно, чем, забегая вперед, планктонный супружеский секс в цвета доселе невиданные окрасил, фаустовской ненасытностью его насыщая.
Не только собаку не выгнали, но и его, студента на выданье в планктонное копошение, страну, Жене и Тане привычную. Вот-вот закончит — место уже подыскал. Фирма не очень известная, однако, филиал столичной, так что — перспективы. После пиццы еще почаевничали, Таня куталась в шаль — из Турции привезли, мужчины, водкой согретые, поглядывали в окно с явной неприязнью: если так дальше пойдет, никуда утром не доберешься.
Утро вечера, конечно, далеко не всегда мудренее, но — пора спать. Пока Таня Игорю на диване стелила, он сбегал вниз и приволок свой транспорт, орудие производства, поставил его в коридоре, лужу тряпкой аккуратно подтер. И все под завывания и взвизги метели, раздевшись, устроились почивать.
Но ни Жене с Таней в спальне, ни Игорю на диване в гостиной — никому не спалось. То ли переели перед сном — что вредно, то ли перепили — водки и чаю, то ли метель, то ли еще какая напасть, но никому в трехкомнатной съемной квартире заснуть не удавалось.
Кто-то четвертый, сторонний, спроси у него, тотчас бы причину не засыпания легко объяснил. Но не было в квартире четвертого, стороннего не было. Если таковым не считать доставщика пиццы, которого обогрели, накормили и спать уложили, и которую (пиццу) под водку съели до крошки последней.
Итак, под завыванья метели им всем не спалось.
Как известно, именно в непогоду — гроза, наводнение и, конечно, метель — случаются вещи самые странные и неожиданные. Исключением эта метель, приведшая Игоря в дом Жени и Тани, не стала.
Что случилось? Как-то об этом и говорить неудобно, но взялся за гуж — правду рассказывай, какой бы она ни была, а правда в том состояла, что в самый разгар жуткой метели в середине ночи темной ужасно в постели Жени и Тани между ними доставщик пиццы оказался посередине.
Так тройственные скрещенья рук, скрещенья ног, судьбы скрещенья благодаря метели произошли.
И так им всем скрещенья эти понравилось, что и на следующий день после ужина, который на этот раз Таня готовила, а Женя и Игорь ей помогали, на диване в гостиной уже не стелили, а устроили ночную вчерашнюю диспозицию, несмотря на то что метель улеглась, и было белым-бело, солнечно и прекрасно.
Через пару месяцев и в постели, и вне Женя и Таня без Игоря не могли обойтись. Влившись в дружный их коллектив, закончив учебу, он влился и в планктонный поток, и теперь ночная их троица, отношения не афишируя, плыла в нем вовсе не по течению.
К дяде Игорю Ириша быстро привыкла. Он с ней играл во всевозможные игры, которые сам и придумывал. Так и жили втроем, беря пример с многочисленных великих предшественников, их вдохновлявших.
В откровенную минуту Таня Жене сказала, что именно Игоря ей до сего дня не хватало. А Женя Тане сказал, что и ему, теперь совершенно счастливому, Игоря недоставало. Потом им обоим Игорь сказал, что всегда желал и того и другую, а о том, чтобы одновременно, и думать не смел. Зато теперь ему желать больше нечего.
Как там Лев Николаевич о счастливых семьях сказал? Что все счастливые семьи друг на друга похожи? Женя, теперь заместитель главного, с ним решительно не согласен. Таня об этом высказывании отзывается негативно. Игорь, ведущий сотрудник, встретив знаменитую фразу, скептически улыбается.
У Ириши в положенный срок братик родился. Можно было бы сделать во имя точности генетическую экспертизу, только никому она ни к чему. А фамилию мальчику дали двойную: Жени и Тани и Игоря.
Вот, пожалуй, и все. Рассказик получился очень короткий. А все потому, что автору описание первой брачной тройственной ночи метельной пришлось по понятным причинам вычеркнуть и от разных слишком внимательных глаз подальше заныкать. Так что, хотите верьте, не желаете — нет, но таких ночей в их жизни никогда раньше не было и, очень возможно, не будет.
Зимой прогнозы погоды они всегда внимательно слушают: все метели, большие и маленькие, празднуют торжественно с пиццей и водкой. После чего трехслойной пиццей укладываются немножечко иронично. Таня — нижний слой белоснежный. Игорь — смуглый слой серединный. Женя — верхний слой волосатый.
Впрочем, трехслойную пиццу они не только в метель испекают.
Расщелина
Убыстряя шаг, почти бегом, уже начиная внимание толпы привлекать, по улицам, фонарями жадно и ненасытно выхваченным из спасительной ночи, к тому же луна ослепительно обнаглела, они стремительно шли, взяться за руки не решаясь, но быть стараясь поближе, почти впритирку, чтобы в толпе не потеряться, шли без цели гонимые единственным желанием скорее остаться наедине.
Остаться наедине в вечер летний теплый субботний в городе, запруженном туристами? С ума братцы сошли?
И правда. Сошли. Иначе бы не неслись сломя голову, а, подумав, спокойно поговорив, решили, куда им податься. Вариантов великое множество. Выбери наиболее подходящий, и — с песнями, не поющих окружающих раздражая. Можно и без — не раздражая.
Но — не подумали, не поговорили и не решили. Вместо чего неслись, пока город не смилостивился, небольшое, но темное — фонарь не горел, а луна, устыдившись, за тучу свалилась — пространство между двумя домами открыл, они туда юркнули: раз — и расщелина поглотила.
Потом этот кусок города уже при солнечном свете внимательно изучили. Дома были старинные, в самом центре, их двухэтажная никчемность кого только не привлекала. Но — у обоих охранная грамота, памятник архитектуры, историческое значение, легенда: владельцы, он и она, жили счастливо и умерли в один день с разницей в двадцать пять лет. Попробуй такое снеси, какое угодно чудо построить не позволят неблагодарные, любящие легенды больше чужих успехов и прибылей.
Пространство между домами сужалось. Сперва достаточное, чтобы осторожненько въехала легковушка: только задним ходом обратно, затем — чтобы протиснулся мотоцикл, но уж дальше — слезайте: пешочком, пока в тупике останется место только для одного, которого, к кирпичной кладке прижав, можно неистово целовать, обхватив руками, мять и даже пошлепывать, если очень охота.
Вжав в кирпичную кладку, в спасительной, дозволяющей все темноте он его целовал неистово, словно стремился высосать пухлость красную губ, изо рта стремительный язычок, успевавший вокруг его неповоротливого, раздражая и провоцируя, обвиться, и, когда казалось, попался, скрыться, словно юркая змейка в пещеру, из которой его надо было выманивать. Может, была бы флейта, дело шло бы удачней, но флейты не было и, вообще, не было ничего, кроме поцелуев, которые прекращались лишь на долгий вздох, словно хлопок в тишине: милостивый город, вдоволь поиздевавшись, в искупление подарил им расщелину, защитившую не только от гнусного света, но и от гадкого гогота, словно гуси, взбесившись, гоготали, крыльями хлопая, хлопоча о гусятах: корм, водопой, воспитание — целый день на ногах, ковылять не перековылять, хлопать крыльями не перехлопать.
Они так до утра ненасытно бы целовались, но губы и языки измочалились и ни на что не были больше способны: назавтра, как умели, лечили трещинки, из которых поначалу даже кровь выступала.
До крайности, до нерабочего состояния рты доведя, почувствовав усталость и боль, вспомнили, что у любви бывают продолжения и рода иного, которые в должном порядке исполнили, стадию сосания миновав. Младший, отнюдь опыта не лишенный, подставил. Старший, обладающий опытом переизбыточно, вошел. Заботливо вытерли друг другу. Одежды поправили и к выходу из спасительной расщелины — казалось, именно на нее, а не на дома выдана охранная грамота — потянулись, после чего поковыляли забрать рисовальные бебехи младшего, оттуда двинули на стоянку.
Минут через сорок они голые лежали в постели: старший похрапывал, младший сопел, им снились сны из будущей жизни, но, поздно проснувшись, оба их позабыли, после чего прожили тридцать лет вместе, пока старший на двадцать пять, как и положено, первым не умер. Младший, живший последний кусок жизни один, в годовщины встречи ходил в их ущелье и дрочил в темноте на кирпичную кладку, прижатый к которой тогда был до смерти исцелован, после чего полуживой, спустив до колен джинсы, выпятил и получил.
В тот вечер поздно выбрался на пятачок — подзаработать. Два-три портрета карандашом обеспечивали безбедную жизнь на неделю. Только кончил и получил деньги за первый, как на стул свалился Бог знает откуда он, узнанный сразу: в школу искусств часто зазывали писателей, художников, музыкантов — просвещать подрастающую художественную элиту.
В школе он, будучи в первый же день после уроков соблазнен во всевозможные отверстия, обрел большой опыт сексуального общения со сверстниками мужского пола, да и постарше, преподов не исключая. Пару перепихонов с девчонками, особого удовольствия не доставившие, хотя требуемое он исполнил достойно, от основной направленности его сексуального бытия не отвратили.
Старший жил в пригороде, совсем недавно небольшой деревушке, где в берлоге окнами в сад, заросший черт знает чем, спасаясь от городской суеты, писал роман за романом, что получалось у него хорошо, несмотря на интеллектуализм и невнимание к читателю, которого всячески надо приманивать, на что постоянно издатель, много денег на нем не имевший, но ценивший за славу творца интеллектуальных книг, постоянно пенял, даже после того как, подмывшись — вечно спешил — на прощание целовал.
Спасительная берлога позволяла писать почти без помех, но из нее надо было хотя бы два-три раза в месяц выбираться на волю. Редких встреч с издателем и другими проверенными друзьями его ищущим новизны духу и телу достаточно не было, несмотря на то что сорокалетний рубеж он уже переступил. Конечно, удовлетворение обоим одновременно сыскать мудрено, он к этому и не стремился, духу угождая в берлоге, а телу — во время нечастых вылазок в город.
Оставив на стоянке машину, двинул на пятачок, где не раз его огнедышащей плоти находилась пожива. Пятачок был почти пуст. Обойдя раз, другой, двинул к выходу, возле которого наткнулся на взгляд, брошенный как бы вдогонку. Обернулся — клиент как раз расплатился.
Подошел — сел, ни слова ни говоря — взглянул-поманил — поднялся — тот за ним — в спасительной расщелине с зацелованным ртом штанишки спустил — барал парня не долго — потом всю жизнь, пока не умер, лишь изредка в сторону отклоняясь, обычно тогда, когда его мальчик, ставший знаменитым рисовальщиком комиксов, сваливался в краткосрочную романно безобразную выходку.
С того дня вместе жили в берлоге. Художник оказался к тому же садовником. Привел сад в совершенный порядок. Так что, когда старший стал передвигаться с трудом, младший его туда выводил, сажал в кресло под старым ореховым деревом, собирать плоды которого слетались друзья старшего, ставшие также и младшего, у которого свои как-то не завелись.
Иногда, теша старшего и нехотя просьбы его исполняя, младший привозил молодых и на его глазах — тот свое хозяйство наружу на всеобщее обозрение старчески бесстыдно вытаскивал — с ними развлекался, не очень весело, впрочем.
С каждым годом орехов было больше и больше, друзей меньше и меньше, а когда старший умер, младший вовсе их собирать перестал, сад захирел, любовники появлялись все реже, из берлоги в город выбирался он редко, обязательно лишь в годовщину, чтобы, до колен штанишки спустив, брызнуть на кирпичи.
Расщелин подобных этой, на их долю выпавшей, в городе, конечно, было немало. Но не всем доставались. Только достойным. Может, расщелина в те стародавние времена не случайно, за тавтологию извините, случилась? Может, специально задумывалась в качестве награды за будущую многолетнюю верность?
Спустимся, однако, с мистических высот вниз к доживающему век лебедино, то есть, если кому не понятно, совсем-совсем одиноко, тоскуя. Паузы в работе над комиксами становились все длинней и длинней, дни — бесконечней, годы неслись стремительно: вжик — металлическим по стеклу: десять лет пролетело.
Когда подходило, перед глазами возникали у кирпичной стены размытые призрачные совокупляющиеся силуэты, в которых узнавал себя и его: кто-то невидимый и неведомый, чтоб угодить, обвел их твердым решительным контуром, иначе в густом полумраке они бы до чистого, не записанного буквами и не тронутого карандашом листа бумаги, растушевавшись, истерлись.
Спустив и вытершись, молодой, уткнувшись в кирпичи, скрывшейся от бесстыдства луне и темноте глухо декламировал стишки, ему на потеху его писателем некогда сочиненные.
Может быть, стоит в той между домами расщелине, скажем, на кирпичах, в которые, раскорячившись, попочку выпятив, молодой упирался головой и руками, охранную табличку повесить: так и так, тогда-то, такие-то делали то-то, что на всю бессовестно счастливую жизнь у них получилось.
Для непонятливых можно в бронзе или же в камне это художественно изобразить, стишками сопроводив, отлив или вырубив.
***
Скажу тебе пацан: но пасаран,
Не ссы, малыш, со мной не обосрешься,
А сам с собой хлопот не оберешься,
Ложись-ка попкой кверху на диван.
***
Ваша светлость, нагнитесь слегка,
Ноги шире и выгните. Плавно,
Не спеша, аккуратненько, славно,
Когда плоть и нежна, и крепка.
***
Я милого мальчика буду лобзать,
Буду залупу мальчонке лизать,
А станет пацан раскорякой,
Войду в его вкусную сраку.
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
ПРИЧУДЫ СМЕРТИ
Мы всюду ищем красоту,
Чтоб оставаться в ней собой.
Ее мы чуем за версту,
Готовы к встрече в миг любой...
И красота не каждый раз
Приходит целый мир спасти,
Она спасла и тех из нас,
Кто без нее не мог идти...
Хоть и прискорбно умирать, но с облегчением думается, что за смертью ничего нет. Больше всего пугают физиологические мучения. Что ты выберешь - помучившись исчезнуть или очутиться в аду, жить вечно, но и мучиться столько же?...
ЕНВ Бэйли Джей от привыкшего за эти годы к высочайшему уровню игры трансгел автора
Он встречал Скитальца, как обычно, с ноги. Стоило актеру появиться на крутых ступенях флигеля, как Пешков, слетая коршуном с полатей с яростно вытянутой ногой, тут же и бил ребром стопы в сразу булькающее приветствиями и избитыми шуточками, столь свойственными российскому бродячему племени театральных, горло. Скиталец опадал, хрипя от восторга, зная, что сей презанимательный казус обязат...
Вот бывает ведь такое, ты поднимаешь трубку, слышишь мужской голос,
даже чувствуешь чем от него пахнет, это был очень похожий запах,
корица с примесью красного перца, и тебя сжигает изнутри страстным желанием.
Спина невольно выгибается, полуопущенные ресницы, секундные паузы слышимые только тебе,...
Мужчина средних лет, оторвавшись наконец от вороха вечно врущих газет, потер подуставшие глаза и, лениво выкарабкавшись из любимого кресла, не спеша подошел к окну – малость “рассеяться” от бесполезного чтива. Жил он в самом центре города, и вид отсюда открывался красивый, а иногда и прелюбопытнейший – в калейдоскопичных проявлениях повседневной городской жизни....
читать целикомМы в крупном магазине одежды, где много... кабинок для примерки, ты выбираешь какие то брючки и заходишь в кабинку, через некоторое время я под предлогом посмотреть отодвигаю немного занавеску, а ты только и успела снять свою юбочку и стоишь слегка нагнувшись в своих стрингах, я не сдержался и вошел к тебе, приставил к губам указательный палец и произнес чшшшшш, а другая рука уже во всю ласкала твою попку, затем я начал сзади ласкать твою киску, ты выпрямляешься но стоишь спиной ко мне, я убираю твои волос...
читать целиком
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий