SexText - порно рассказы и эротические истории

Исправленное и дополненное. Сб. рассказов. Тематика: Коллекция эротических рассказов










Содержание

Из огня да в полымя

Пустынная душа

Паучок

А здесь только кошки

Николенька, Николя, Никол…

Позвольте начать?

Пятьдесят

Сынок полка

 

 

Из огня да в полымя

Как-то по долгу службы разбирал я книги, поступившие в наше хранилище из одной из старых усадеб и сваленные в беспорядке в одной из комнат, занимая пространство от пола до потолка. Нечего говорить, некогда в помещичьем доме они хранились в надлежащем порядке, о чем свидетельствовали названия разделов и номера, выведенные прекрасным каллиграфическим почерком на титульных листах, добротные, а в отдельных случаях и прекрасные художественные переплеты, затейливые экслибрисы с очень известной в краю нашем фамилией и многие иные детали, известные всякому библиотекарю, библиографу, да и просто любителю книг.

Работа по разгребанию книжных завалов велась на протяжении многих лет: работников в библиотеке всегда недоставало, так что обычно до них руки не доходили. Я по собственной инициативе время от времени, когда выпадало относительно свободное время, пытался хоть что-то спасти. На тщательный осмотр времени не было, поэтому, прежде чем завести каталожную карточку, я довольствовался тем, что, встряхивая, книгу слегка перелистывал, чтобы бумага хоть чуть-чуть «подышала», чего была лишена многие годы. Частенько при этом что-нибудь обычно пустяшное выпадало: засушенные листки, записочки, билетики, приглашения и прочее в подобном незатейливом роде. Выпавшее в качестве приметы времени возвращал я обратно.Исправленное и дополненное. Сб. рассказов. Тематика: Коллекция эротических рассказов фото

Однажды, когда перебирал тома пушкинского собрания сочинений, из одного при встряхивании выпал листок со стихотворным фрагментом без подписи и без даты, словом, без ничего, что могло бы указать на его происхождение. Выцветшие от времени буквы на пожелтевшей обычной бумаге были написаны почерком, вероятно, мужским, однако без каких-либо ярко индивидуальных примет.

Придут, надеюсь, тут как тут,

Сама любезность, их приветишь,

На их призывы ты ответишь,

И в спальню четверо войдут,

Где миг блаженства обретут.

Быть может, стал бы пятым я,

Прям из огня да в полымя,

С лет юных шалости любя,

Одежды сбросив и оковы,

Увечащие плоти зовы,

Познал бы всех я и себя.

Ничего в игривых, слегка скабрезных этих стихах выдающегося на мой взгляд и вкус не было, однако они были написаны свободно явно не бездарной рукой, даже с некоторым изыском вроде рифмы пятым я — полымя, которой мог бы порадоваться даже самый умелый и опытный стихотворец.

Совершенно ясно было, что эти строки — не самостоятельное произведение, а фрагмент, продолжающий предыдущее и, вероятно, завершающий целое: последний стих звучал очень ударно.

В моей памяти с юных лет засели многочисленные стихотворные строки, но ни с чем памятным обнаруженные не связывались. Проверить из какого места выпал листок, я не мог, вероятно, это бы его тайну открыло. А так…

Немало времени этот не возвращенный мною на место прежнего хранения листок в моем рабочем столе пролежал (книгу, из которой он выпал, я тогда тщательно просмотрел, ничего нового не обнаружив), прежде чем однажды совершенно случайно, как это обычно бывает, по какой-то надобности читая письмо Пушкина Ф. Ф. Вигелю от 22 октября по старому стилю 1823 года из Одессы в Кишинев, наткнулся на место, которое обнаруженное с большой вероятностью продолжало, завершая вместо существующего (или являясь его вариантом) стихотворную часть письма.

В нем, откликаясь на просьбу адресата, поэт описывает город Кишинев, где провел три года, сравнивая его с Содомом, который «был отличен»

Не только вежливым грехом,

Но просвещением, пирами,

Гостеприимными домами

И красотой нестрогих дев!

В отличие от «Парижа ветхого завета» (так Пушкин величает Содом), «в Кишиневе, знаешь сам», обращается поэт к Ф. Ф. Вигелю

Нельзя найти ни милых дам,

Ни сводни, ни книгопродавца. —

Жалею о твоей судьбе!

Не знаю, придут ли к тебе

Под вечер милых три красавца…

По всей вероятности, именно об этих «трех красавцах» и идет речь в прозаической части письма: «Из трех знакомцев, думаю, годен на употребление в пользу собственно самый меньшой: NB он спит в одной комнате с братом Михаилом и трясутся немилосердно — из этого можете вывести важные заключения, представляю их вашей опытности и благоразумию — старший брат, как вы уже заметили, глуп, как архиерейский жезл — Ванька <****ун> — следственно черт с ними».

Что означает выражение «трясутся немилосердно», можно только догадываться, но, зная наклонности Ф. Ф. Вигеля, оно может быть понято достаточно определенно. Отсутствие в Кишиневе «сводни», похоже, заставляет думать, что поэт по старому приятельству берет эту роль на себя.

«Три красавца», «три знакомца» отсылают адресата письма и позднейших читателей к трем библейским мужам, явившимся Аврааму и отправившимся в Содом, где познать их покусились обитатели «Парижа ветхого завета».

Таким образом, вполне вероятно, обнаруженный стихотворный фрагмент продолжает знакомый пушкинский текст:

Не знаю, придут ли к тебе

Под вечер милых три красавца;

Придут, надеюсь, тут как тут,

Сама любезность, их приветишь,

На их призывы ты ответишь,

И в спальню четверо войдут,

Где миг блаженства обретут.

Быть может, стал бы пятым я,

Прям из огня да в полымя,

С лет юных шалости любя,

Одежды сбросив и оковы,

Увечащие плоти зовы,

Познал бы всех я и себя.

Что до известных шести стихов, завершающих поэтическую часть письма, то они, явно не являясь поэтическим шедевром, вызывают недоумение главным образом последней очень известной строкой. Выражая готовность являться перед адресатом и служить ему «стихами, прозой, всей душою», поэт говорит: «Но, Вигель, — пощади мой зад! »

Все, что известно о Ф. Ф. Вигеле из довольно многочисленных свидетельств о его наклонностях, говорит совершенно определенно: за эту часть тела поэту при любых обстоятельствах опасаться не приходилось, что делает этот стих, как и все окончание поэтической части письма, довольно сомнительным.

Пустынная душа

Ув. г-н редактор!

Недавно мне пришлось наводить порядок на чердаке дома, доставшегося в наследство. Среди прочего была обнаружена старая папка с бумагами, среди них несколько листов, возможно, представляющих для Вас интерес. У меня промелькнула догадка о герое этого текста, никак не озаглавленного. Но я очень далек и от литературы, и от темы этого своеобразного произведения, написанного то ли прозой, то ли стихами. Поэтому высказывать своих предположений не буду. Я больше интересуюсь политикой, недавние политические перепалки в стихах и натолкнули меня на предположения, вероятно, безосновательные.

Вот, еще. Может, вы не разберете, а я, вооружившись лупой, сумел прочитать. В углу карандашом, видимо, рукой редактора было написано: вздор, о печатании нет и не может быть речи.

Как некогда говорилось, примите мои уверения в совершенном почтении.

Алан Кокто, г. Афины, 29 сентября 2017

Сколько людей будет этим кормиться, спорить глупо, голос срывая, век, другой, может, и перевалит на третий,

Но я ничего не скажу, хотя один только знаю, что было на самом деле в том месте, проклятом Богом.

Я был слугой, мальчишкой, сторонним наблюдателем самой забавной комедии, сюжет которой мой хозяин придумал давно, только повод искал на сцене жизни поставить.

Такой театр изобрел, хотя скажут другие, заимствовал, как всё в этой стране.

Он и меня вычитал у современника, которому подражал, говаривал, нет, я другой, но все знали, что подражает хромому великому, полмира объездившему и погибшему за свободу народа, чьим именем назвали любовь, которой он предавался.

Подражатель был только мальчишкой, которому еще предстояло превратиться в мужчину, чего он не хотел или не мог, это разобрать никто не сумеет.

Даже он сам, точней, сам прежде всего, ведь понять себя трудней, чем другого.

Он никого не любил, даже себя, себя прежде всего, может, только в редкие минуты любил он меня.

Вдруг среди ночи внезапно он прибегал, переворачивал сонного на живот и молча ласкал, хотя часто был буен, осторожно и нежно, и сладкое безумие начиналось.

Всё быстрей, стремительней, слаще языком и руками, всей плотью, дыханьем, каждой капелькой пота, запахом терпким, пока со мной не сливался, и вместе в единый крик мы обращались, в котором я, он, всё на свете, словно камень, эхом гремящий в горах, исчезали.

Это было как в первый раз и в последний, каждый раз был последним: я не знал, он предчувствовал.

Он был маленьким, почти таким же, как я, но он из одежды, из себя вырастал, словно огромный цыпленок, скорлупу клювом пробивший.

А я съеживался, великана страшась, в постель, словно в самого себя, зарывался.

Это случалось то редко, раз в неделю, другую, то в день по нескольку раз.

Меня называл то мой грек, то мой Лукас, словно кому-то завидуя или забытое вспоминая.

Часто домой возвращался с картинами: горы, долины, дикие горцы.

Несколько раз домой приводил грязных мальчишек, воробьев суетливых и вороватых, кормил, поил, рисовал, иного просил и отмыть, потом меня усылал, а когда возвращался, того уже не было: был отпущен с подарками, и никогда больше не появлялся.

Любил новизну, от привычного устаю, говаривал часто.

Каждый день заново меня и всё вокруг сочинял, то просто так, то перо в чернила макая.

Бывало, пишет-пишет, швырнет листок, я подбираю, кое-что сохранил.

Твое пение — Богу хвала,

Твоя смуглая плоть — пахлава.

Ты идешь — разливается страсть,

Вслед тебе набухают слова.

Мне желание душу смутило,

Преклонилась моя голова.

Дождь прошел, солнце — тучи исчезли,

И пылит по дороге молва.

Только сердце мое безутешно,

Ты ушел — смолкла песнь соловья.

Что ожидает всех нас впереди?

Мгновенной смертью, Боже, награди!

Кто тучу нанизал на горный шпиль?

Лежать так сладко на твоей груди!

Зачем заходит солнце и встает?

Забрали чашу — больше не кути!

И почему так пенится вода?

Со мною чудо, Боже, сотвори!

И где она, причина всех причин?

Отцвел цветок. Другого не найти!

Его взгляд, точно голодный в поисках хлеба, то впивался, то рыскал или блуждал.

И невозможно было понять, что голодному нужно, чтобы насытиться.

То ли одинокого дерева на пригорке, то ли одинокого облака в небе, то ли одинокой родинки на сладком теле.

А когда находил, на лице появлялась полуулыбка, редкая, словно одинокая капля смолы на засохшем бревне.

Он смазывал своим поцелуем мои потрескавшиеся губы.

Он отпугивал своим глубоким дыханием крик беснующихся шакалов.

Сильными руками он держал меня полумертвого в горячке над бездной.

А вы спрашиваете, за что я его любил и почему забыть не могу.

Как-то, слова мне не сказав, он уехал.

Через два дня, стемнело уже, его принесли, с тех пор вспоминаю, что еще остается?

Даже с женой в постели его вспоминаю.

Принесли.

Был дождь, было мокро, с тех пор я дождь ненавижу.

Только дождь и я знаем, как это было.

Говорил: всё узнал, всё увидел, кончен спектакль, дернуть ручку, занавес покатится вниз.

Этого никому не доверит.

Даже мне?

Бывало, в неделю слова не скажет, в мою сторону даже не глянет, как ни стараюсь на глаза подвернуться, целый день из дому не выходит, не пишет, не читает, в постели лежит.

Вдруг позовет, смеется, ласкает, целует, щекочет, увертываюсь, носимся голые, напрыгаемся, нахохочемся, ляжем, он дремлет, мурлычет, встрепенется, вспомнит, рассказывает.

Про потешный полк.

Про ватагу мальчишек, чтоб не скучал в их доме гостивших.

Про девок, ими дом наводнили, чтобы барину весело было.

Про то, как быстро ото всех набирался: ласкался и целовался.

Про то, что по-настоящему всему научился от француза-учителя, в первый раз ему засадившего, а потом попеременно каждую ночь то свой в его нежную, то свою волосатую подставляет и рукой направляет, и жарко по-русски в ушко, когда оба кончают: «Еби меня, ****ый мальчик! »

Бесприютного изгнанника, чужой шинелью укрытого, при звуках грома и блеске молний от дрог несли на плаще, за которым извивающейся одинокой змеей тянулся кровавый след по двору: по траве, по земле.

За кровавым следом, не отставая, прихрамывал кровавый одинокий голос шакала, певшего победную песню.

Ее несли в закатном оранжевом небе черные птицы, готовые рвать когтями и клювом одинокую мертвую плоть.

Когда вечного странника, боле не мучимого страстью земною, внесли и на диван положили, кровь перестала капать и шакал  успокоился.

Новопреставленный раб словно стер пот со лба после бешеной скачки на черногривом коне, казаку бросил поводья, чтобы выводил, а потом напоил, а сам у подножия пяти гор одиноко ввысь долго-долго глядел-глядел, вспоминая, как на мне скакал, словно на белом коне в белой шапке своей гарцевал, кинжалом пронзая, а я в ножны его клинок направлял, а  когда вулкан извергался, горячей лавой катилось и внутри меня закипало.

То ли он вспоминал, то ли я вспоминаю, теперь всё равно, безразлично.

Дитя рока, в этом мире места себе не нашедший, спокойно лежал, свободный от вериг бытия.

То ли ангел, из рая изгнанный, то ли демон, в рай не допущенный.

А мне чудилось: вот пропоет, как часто делал, входя во двор или въезжая.

Лукасу дары несу,

Сладко греку отсосу.

Спокойно лежал, и казалось, сейчас позовет, и, как вчера, будет шлепать, целовать, нюхать и раздвигать.

А потом на живот повернется и заставит больно ремнем стегать себя, приговаривая: «Вот тебе, скверный мальчишка, вот тебе, получай за то, что папу-с-мамой, которых не было у тебя никогда, ты не слушал! »

Потом дернется, выгнется, перевернет, раздвинет, взмахнет жезлом волшебным, войдет, и рифмы льются малафьёй:

Медовую музыку юный медовый скрипач медово играл,

Попочку сладкую старый сладкий маэстро сладко ****.

Шутит, хохочет, вдруг замолчит, сидит истуканом, вдруг вскочит, исчезнет, вновь вернется, станет дерзить, насмешничать, потешаться, как он говорил, над веселою бандой, всего больше над тем, с которым вместе в военной школе учились, они там очень резвились.

Словно пророча, он зазывал:

Приглашая красавца в постель,

Вызываю судьбу на дуэль.

Дразнил его: «Горец с огромным кинжалом! » Даже при барышнях.

Тот и впрямь одевался, как горец, нечего сказать, был красив.

А еще дразнил так.

Желтый дикий серп луны

Освещает лик прыщавый,

Ты, объевшись белены,

Громко перднул в жажде славы.

Или так он насмешничал:

С неомовенными ногами

И грязной жопой входишь в храм,

И пакостными стихами,

Штаны спуская, срешь ты там.

Тогда разгневанные боги,

Тебя и мать твою кляня,

Отрежут твой росток убогий

И будут в жопу еть тебя.

У того и впрямь был маленький, а муда — до колен, и очень волосатая жопа.

Горец! У людей жопы и сраки, лишь у тебя из целой тыщи — жопище, как у обезьян, волосатое, прежде чем ****ь, надо жопобрея призвать!

Разное потом говорили, я знал, что злобу тот затаил, как холера, коварный, только ждал часа убить.

Мой предчувствовал, но молчал, ничего не говорил.

Не миновала его чаша сия.

Мне по ночам часто видится, как от смуглого лица с глазами огромными черными неподвижными отделяются детски нежные губы и, набухая, охватывая сосок, пустынную душу высасывают из меня.

Паучок   

Светлый серп светит на небе. Тонкие серебряные колокольчики южной ночной тишины. Выходят звезды плавным хором, обозревают кротким взором…

Звон в ушах. И голод стихает, размыкая удушье. Замер, исчез, индевея. И — гон вслед за звоном. Преследует, мчится, гонится по огромным гудящим колоколами коридорам лицея, гулко — скрещеньем лосиных рогов — выламывая из могучих стен огромные камни, с этажа на этаж перепрыгивая, измучив и обессилев, во всю глотку на весь лицей, на весь город, на весь мир вспоротым горлом орет:

— Извольте сами раздеться! Сечь велено-с голыми!

Из бороды экзекутора со слюной выплескиваются слова, словно из переполненного вонючей жижей корыта.

— Извольте поторопиться, не одного вас сегодня велено сечь! — Экзекутор добродушно зевнул и высморкался в кулак.

Он гол, он распластан на склизкой лавке, пот, грязь, вонь лежавших здесь до него вползают, проникая под панцирь, душат, мутит, но нет сил даже вырвать, даже молчать нет более сил.

— Извольте лежать покойно, славные розги, вишневые, не какой-нибудь березняк! — Говорит экзекутор раздумчиво, мечтательно представляя кварту горилки, выплывающую за края пышную паляницу, жаркую белизну под периной, и морщины на его лице умильно разглаживаются.

Великим спасением звучит раздавшийся свист, и — сладкая полоса томительной боли, с ней под панцирь нежно, тепло и спасительно проникает сладкозвучие, которое он не смеет назвать ни одним из слов, доселе знакомых.

Панцирь, тягостный, невозможный, исчез, и вместо него вырос новый, светлый, ясный, прозрачный. Вместо душного страха — больная чистая сладость, подступающая паучком к самому сердцу, истома не жаркого светлого ветра.

С каждым ударом, с каждой мокрой горячей сладостью разгорается огонь, свистящая сиплая розга к нему приближает. Летит — и огонь перед ним: на треножнике жертва, над ней искрами мечутся звуки, дымными кольцами свивающиеся в слова голубиные, слова нежной боли, отгоняющие вороньи, гнусные, площадные. Они падают в огонь и сгорают.

А над огромным костром витает то ли венок из лавра, то ли сладко больной терновый венец.

Увенчанный, обнаженный афинянин, герой, победитель поднимается со скамьи. Капли крови падают оземь, и — прорастают цветы, красоты неземной, никем никогда не виданной, чары не здешней.

Дарит жизнь экзекутору, и сладкозвучная дева, благовонным елеем умастив сладкие раны, к его ногам припадает.

Сладкозвучно, истомно, изнутри поднимаясь, влечет, вовне изымая. Сопротивляясь, противясь, подчинялся, бесполезным противлением наслаждаясь.

Он был черепахой, родившейся в панцире, без него жить не способной и его ненавидящей. Когда из панциря извлекало, он, распрямляясь, парил над дортуаром, лицеем, городом, прозрачной голубоватой рекой, над берегами серебряными.

Едва касаясь земли, шагом длиною в улицу двигался по городу вдоль плетней, пролетая знакомыми улицами вдоль знакомых домов. Знал, куда он летит, знал, что он ищет, но, если бы спросили: «Куда летишь и зачем? », не смог бы ответить. Как назовешь то, что назвать невозможно?

Шел и летел, и легкость начала притупляться, все чаще чувствовал землю. Сладкозвучие утихало, и вместо него возникал, словно далекий грохот воды на запорожских порогах, гул ветра, тяжелый, необоримый, глухой.

И вдруг перед ним — легкие тени. К ним — они от него. Закружили, маня, исчезали и возвращались, созвучные и сладкоголосью и гнетущему грохоту на порогах.

Тени тянули руки — он им навстречу, дотронулся, ухватил. Они — прочь, исчезли, в лунной мороси растворились.

Изнемогая, не в силах двинуться, к дереву прислонился, силы вернулись, и — она, легкая тень, перед ним. Темно, ослеп, ощупывает сладкоголосье руками: длинные, как стрелы, ресницы, губы и нос, и белоснежная лебединая шея. Незряч, как же понял, что лебединая шея? Удивленный, ласкает перси, и пальцы утопают в податливом тесте: вовнутрь проникай, назад не отпустят!

— Словлен! Уловлен!

Откуда слова? Кричит, но — тишь, немота и молчание.

И вдруг — руки не вытащить, ноги холодом обжигает. Колкая чешуя в кожу врастает, и вместо тени — словно на бочке нагольный бараний тулуп, громадное волосатое брюхо, нависающее над ногами кривыми и волосатыми. Надвигаясь, оно его поглощает, и его юная терпкая плоть наливается брюхом, волосом обрастает.

Словно тесто, волосатое выползло из квашни и, разрастаясь, все собой заполняет. В этой топкой горе исчезают и дортуар, и лицей, и город, и мир. Только он и огромное волосатое брюхо, которое он сам и есть, и из брюха, его самого, прорастает треуголка из теста, формы липкой, топкой, бессмысленной.

Оно, чему не знает названия, проникает во все отверстия тела, нежное хрупкое собой заполняя.

И в последний миг, когда он совсем, навсегда исчезает вместе с панцирем и уязвимой, лишь Богу открытой юной душой, из него вырывается спасительный крик.

Не слово — отчаянный крик. Волна швыряет его на пороги.

Сквозь панцирь:

— Что с вами? Николай, проснитесь, проснитесь!

Проснувшись, он вспоминает сарай в глубине разноцветного сада. Солнце — пятнами, бликами. Между деревьями траву недавно скосили: ежится, колет и жжет. В глазах рябит, в ушах звенит. За садом дом, большая беленая хата, красная кровля с белоснежной трубой, над ней — то сереющий, редкий, то черный, густой, поднимается дым. По-над трубой, за деревьями небо с зеленым куполом, из которого растет, поднимается крест.

Он долго охотился. Подкрадывался к сараю, на стенах которого их великое множество. Паутину сплетая, словно сочиняя стихи, работали медленно и степенно, мерно ткали судьбу. А соткав, сочинив, лениво висели, к паутине прилипнув, сидели, как бабы, ноги раздвинув. Хотелось подкрасться, и — извернувшись, нырнув под подол, щупать до изнеможения, до тошноты, до омерзения. А потом словить паука и под подол запустить.

Замечтавшись, взмахнул рукой неуклюже — пауки по стене разбежались. Растопырил пальцы и хвать — увернулся, упал, в бездонную траву провалился.

И все-таки в этот день повезло. Маленький паучок сам на рубашку свалился. Ухватив, стал паучьи лапки считать. Они шевелились, словно тонкие, короткие волоски на ветру. Раз паучья лапка, другая…

— Никоша! Домой! Никоша, домой возвращайся! — Теплые мягкие слова душу ласкали.

В учительском доме, куда отдали приготовляться к лицею, у него была комнатка. За стеной, у которой спал, — кухня. Днем грохот, по ночам из печи — треск, всхлипы и бульканье, как на болоте. И сам учитель, и жена его, и дворня — все относятся к нему замечательно. Ни за леность, ни за шалости не бранят. Только, как дом вспоминает, слезы сами являются.   Вспомнит — и слезы. Днем не плачет, а ночью, лежа в кровати, долго не может уснуть, все мокрое: лицо, подушка, рубашка.

Но вот печка совсем затихает, дрова догорели, и тишина иными полнится звуками: шуршанием — мыши проснулись, скрипом двери — это ветер, шелестом тонких белесых волосков на ветру — это паук сучит липкими лапками.

Осторожно скрипнула дверь, на малую щелочку приоткрылась, ветерок подул на лицо, поласкал, под одеяло забрался. С ветром в сговоре паучок по губам пробежал, на шею спустился, пополз по груди, животу. Остановился — хоть клочочек, но для него лес настоящий. Ползает и елозит — никак не выбраться, запутался, заблудился. Но повезло, пробрался и спускается ниже — рубашка твердеет, вздымается, словно ветром надуло. Славно, сладко и липко, словно варенье, а паучок пушистыми лапками — шу-шу-шу — шелестит.

Просыпается — паучок и ветер исчезли.

В белой до полу рубашке, в белом колпаке, оборачиваясь, учитель голосом медовым, тягучим:

— Спи, Николаша.

Дортуар огромный, холодный. Даже летом, когда мир от зноя томится, за огромными, толстыми стенами вовсе не жарко. Он не спит, воображая, что сюда, за стены его собственной крепости никому не пробраться. Вот, несутся гусары, на ветру крылья трепещут, но никто из них не взлетит, через высокие стены не перепрыгнет. У него и луки, и пушки, и стрелы. Он на стене, гусары летят — и не страшно.

А страшно, что завтра опять будет латынь, а он не приготовил, ничего не учил. Бог с ней, с единицей. Горше другое. К директору позовут, к сердцу руку приложит и будет его укорять леностью, шалостью, маменьку вспомнит. А он помнит прекрасно, как тот ночью к нему приходил. Тогда, готовясь к лицею, он жил в его доме. Помнит и сладостных паучков под рубашкой.

Больно сладко спит Саша, единственный друг, носом посапывает. Между их кроватями табурет. Там их руки встречаются. Саша единственный, кому он о паучках рассказал.

Полночь: только-только гувернер своими новыми модными сапогами назад в дверь проскрипел.

— Саша!

— Ну!

— Саша! Не спишь?

— Нет.

— Показать паучков?

— Покажи.

— Подвинься, я лягу рядом.

— А если заметят?

— С головой накроемся, не заметят.

— Подними рубашку.

— Ну, где?

— Совсем подними! Приполз?

— Приполз.

— Подвинься ближе, ко мне тоже ползи. Вот, ползут паучки, елозят, лапками шелестят.

— Еще, Колюня, еще.

— Что, брат, слаще бомбошек?

— Слаще. Слаще всякого меду, дай еще паучка!

Подумал: мед сладок, да от него не отмоешься, мед сладок, но в нем все утопает.

— Спи, брат. Завтра снова меду покушаем.

— Погоди-ка ты спать. Смерть, как есть захотелось. За чаем я булку припас. Голубчик Колюня, держи половину.

Любек. Вольный город. Но нравы здесь строгие. Третий день в Любеке, почти все осмотрели, но главного не нашли. Чистая страна, славная, в самых, что ни на есть заглазных углах, дурно не пахнет, не Петербург, который витриной блистает, а углами воняет. Страна высоких помышлений! Воздушных призраков страна!

— Что, возвращаемся?

— Погоди. Погляди! На тебя похож, смотри птичий нос, как у тебя!

— Зато плечи широкие и во всю щеку румянец, как у тебя! Паучок, Саша?

— Наимедовейший! Колюня, а как в пансион проведем?

— Придумаем! Ну, зови этого белобрысого!

— А как не захочет?

— Как так? На тебя посмотрев, не захочет!

— Вот, сам к нам направляется.

Белобрысый — паутинка между ног, ткущаяся на свету — неторопливо, словно начал уже торговаться, шел им навстречу, без слов, жестом о своих намерениях объявляя.

Смертный грех. Паучок — смертный грех. Грех, жизнь в смерть обращающий. Не сбежать, не высмеять, не отшутиться. Грим не наложишь, за ролью не спрячешься. Твоя роль. Единственная и последняя.

Осталось одно — предать себя смерти. Самоубийство есть смертный грех, наисмертельнейший. Между смертным грехом и наисмертельнейшим вся его жизнь. Вся жизнь — паутина. Бог дал душу. Вместо нее паутина. А он — паучок, паук, паучище, паутину соткавший. На беленой стене, на белой душе — паутину.

Паучки — ему под рубашку. А потом всю жизнь — он сам паучком под рубашку. Саше — пауком под рубашку. Он Сашин паук, а Саша — его.

Господи, кого только он не оплел паутиной.   В Петербурге и Риме, да только ли там.

Он жив. Он живет. Чистые души топкими лапами втаптывает в жирное, как густой бульон, затягивающее болото. По душам невинным ползает пауком. Красным вареньем клубничным жирными пальцами следы оставляет. Не смыть следы, пятна не вывести.

Он жив, а брат, лебедик, душа чистая, Ванечка, ангел, одесную Господа. На белом — ни пятнышка, ни малой точечки, а он — болото, черное, липкое.

Недолго на этом свете Ванечка мучился. Уходя, ему завещал. Но теперь пора и ему.

— Хоть чай липовый выпейте!

Отвернулся к стене, к образу Богоматери.

Ванечка — совсем крошечный, малютка Ванечка в саду Божием разноцветном, солнце бликами чистыми. И в ручонке у Ванечки паучок, тонюсенькие лапки шевелятся — это Сашины волосики на ветру, в дортуаре ветер сквозной, даже в зной, когда весь мир от жары изнывает.

И шепчет милый, ласковый Саша в самое ухо:

Сонце низенько, вечір близенько,

Іди до мене, моє серденько!

— Не ест. Мучается. Доктор, что же нам делать?

В ответ хочется закричать, но колкие, ледяные слова царапают горло.

Слова распадались на звуки, он их пытался словить, распавшееся соединить. Но звуки глумились, сами в руки давались, он настигал, сжимал в кулаке послушных, покорных. Он слышал — к нему обращались, он понимал, что надо ответить, не покорствовать, возразить, но открывал рот — паучки вылетали. Это в тесной клетке паучки, как птицы, недвижны. Распахнется — метнутся, взлетят, разбегутся. Вокруг лица паучки бабочками кружили, чудные, разноцветные.

Зачем Ванечки нет? Чтобы грехи брата замаливать?

Смерть — от смертного греха исцеление. Пост и раскаяние. Бесконечное раскаяние и пост бесконечный.

— Полноте, голубчик, нельзя, так нельзя. Есть не будете — не подниметесь. Вы — светоч и надежда России. Не ради себя — ради России.

— Вы слышите, вы слышите, что доктор вам говорит? Послушайте его, ради Бога, не ради себя — ради России!

А здесь только кошки

Не надо, не отгоняйте, это хорошая кошка, чистая и ласковая, не отгоняйте, разве она вам мешает?

Нет, Коля, вы неверно меня понимаете. А может, своим святым, и это вы так обо мне, как вам не совестно, просто хотели меня уколоть: мол, не такой уж святой, а грешный, грешный, как все. И вправду, я грешный, как все, может, многих, очень многих грешнее. Вот знаю, что вам ко мне незачем приходить, как бы не было разговоров: ходит, зачем ходит, почему к нему ходит, вы ведь знаете, шепотки — вещь прилипчивая. Прилипнет, и не отмоешься. Это мы с вами знаем, что ничего дурного не делаем, а есть немало людей до таких вещей очень охочих. Мне доктора в Швейцарии, вы ведь знаете, я много лет в Швейцарии в санатории прожил, так вот, доктора говорили, что такие люди, которые сплетни разносят, они и есть преступники самые настоящие. Для них, не для докторов, а для сплетников, самое главное не быть, а казаться. Как? Да вот так: мол, неважно, кто ты и что на самом деле ты делаешь, хоть грешное, хоть святое, а важно, что о тебе говорят. Я, знаете, никаким сплетням не верю.

Вы, верно, слышали, о великом композиторе говорят, что юношу, почти ребёнка, совратил и увёз, а тот из очень важной семьи, даже, здесь обыкновенно переходят на шёпот, из царского дома. Ну, право, что это значит, совратил и увёз? Он что несмышлёныш какой? Как можно человека, пусть шестнадцати годов, взять и увезти? И, скажите на милость, что это за слово такое? Совратил? Переворотил? С пути сбил? А если тот сбился сам? А может, он, этот юноша, взрослого совратил? А может, то, что они вместе уехали, и вовсе не есть совращение? И что с того, что один младше другого? Вот, вы младше меня, и что из того? Знаете, Коля, мне часто кажется, что люди ищут на кого бы напасть. Вы думаете это от скуки? От недостатка жизненной цели? Не знаю, может, вы правы, только я, честное слово, не знаю, из какой такой цели можно человека третировать? Я лишь про одну в жизни цель понимаю: зла людям не делать. Вот, положим, композитор юноше зла не желал, а они его, ими я людей, общество аттестую, они его, как волка травили, говорят, совсем затравили, был близок к тому, чтобы счёты с жизнью свести. Кто же зло сотворил? Тем более, если в мыслях композитора не было зло причинить! Кстати, ещё одно жуткое выражение, я, знаете, с некоторых пор над такими выражениями размышляю. Что значит свести счёты с жизнью? Какие с жизнью могут быть счёты? Право, будто с приказчиком в лавке.

Нет, Коля, нет, не только в России. И в других местах люди бывают ужасно злы, ну, просто ужасно. Но вы правы, вы правы, в России это как-то больнее, мол, нож воткну и ещё проверну. Я ведь, вы знаете, несколько лет прожил в Швейцарии. Страна чистая, замечательная, горы, реки, озёра. Казалось бы, радуйся покою и живи долго и счастливо. Ан нет, и там, милый Коля, и там были люди дурные, бог весть, что обо мне они думали, злые вести обо мне разносили. Возле меня, я вам как-то рассказывал, вились местные ребятишки. Что в этом плохого? Сам знаний я не больших, мало чему учился, много болел, было не до учёбы. Но всё мог что-то полезное им рассказать, доброму научить. Не то чтобы я с учителем местным соперничал. К чему мне это, сами подумайте? Вы, вот, ничего дурного и не подумали, и в голову вам такое прийти не могло, я ведь вас знаю. А родители этих детей и их учитель подумали и сплетню обо мне разнесли. Сплетню гадкую и дурную. Мол, я их, ну, повторять не хочу, учу их дурному.

Возле меня мальчиков было больше, чем девочек. Точнее, девочек не было вовсе. И почему, это положительно ясно, даже объяснять смыслу нет никакого. Вот, когда там стали спрашивать, я так и ответил, а они в ответ зло: потрудитесь и объясните. Девочки всегда ведь заняты в доме, у них природа такая, что многие из них из дома носа не кажут. Мальчики дело иное: им дома скучно, им в школе скучно, им простор подавай, и не только в смысле физическом, но и умственном. К тому же, мы часто на прогулки ходили, я поначалу боялся, куда мне, боялся не доглядеть, но они уговорили. Так и повелось, особенно летом. Знаете, там сразу за домами селения или, может, по русским понятиям скорей городка, лес начинался. Лес больше хвойный, сосновый. Славно птички поют, с ветки на ветку весело перепрыгивают. И мальчики мои на птичек похожи, без конца щебечут и прыгают. Ни на миг не угомонятся.

Идём по лесу, дышится вольно, воздух чистый, такой, знаете, терпкий, смолистый. Идём, разговариваем, они мне рассказывают о бедах своих: учитель кого отругал, у кого ножик сломался. А один мальчик, когда других рядом не было, меня за руку схватил, расплакался и сквозь слёзы мне рассказал, что отец его наказал. Страшно, при всех наказал. Выпорол при братьях и сёстрах. И не то страшно, что выпорол, хотя это страшно, больно и природе человека унизительно и противно. Главное, что при всех! Человек многое может простить, тем более от отца. Я к великому огорчению родителя своего ни разу в жизни не видел. Ну, да что поделаешь, вот, я и говорю, что человек многое может простить, тем более от человека родного, которому жизнью обязан. Рассказывает, а слёзы так и льются из глаз. Схватил меня за руку, к дереву подтащил, скинул рубашонку-штанишки: о ужас, сзади полосы красные, словно… Даже не знаю, с чем и сравнить. Я ведь, знаете Коля, почти ничему не учился. Так что в риторике не силён, хотя иногда слова разные, бывает, как-то сами слагаются. Но я знаю, наверное знаю, что рассказчик я скверный, уж, вы не взыщите.

А за лесом, за лесом там, в Швейцарии, прекрасное озеро. Нет, лес тоже прекрасный, но лес прекрасный как лес, а озеро прекрасно… Я что-то в словах заблудился, в трёх словах, точно в трёх соснах. Мы к озеру приходили, садились и обо всём говорили, ну прям, обо всём на свете на берегу разговаривали. Потом меня спрашивали, о чём говорили, они на то намекали, что я им что-то дурное рассказывал. Хотя, если по правде, то они мне, мальчики, значит, они много чего дурного рассказывали, хоть я и был их старше намного, но многого и не знал. А ещё их, не мальчиков, а их отцов злило то, почему, коль о дурном не говорили, из селения уходили. Что в селении места вам мало? Ну, как объяснишь, что на берегу вольно дышится, а когда дышится вольно, то и мысли в голову приходят вольные, светлые и счастливые. Вот, вы меня понимаете, и нечего рассуждать, а им я пытался высказать эту мысль, но запутался, в трёх соснах запутался, хотя по-ихнему я выучился недурно. Положа руку на сердце, на их языке я говорю лучше, чем на родном. Я ведь русский. Хотя по воспитанию и не совсем.

Вначале, тогда лето едва началось, мы сидели на берегу под огромной сосной, всем нам это место понравилось, и говорили. Даже спрашивали меня про Россию, они про меня знали, что русский. Только что я тогда мог им рассказать? Я сам только и знал, что царь, Сибирь и медведи. И, вот, я в России, я немало проехал, когда в Петербург возвращался, но Сибири и медведей не видел.

А когда лето настало, по-настоящему жаркое лето, по лесу немного пройдём и выйдем к озеру — жарко, так и хочется искупаться. Они меня и не спрашивали, они у меня вообще никакого разрешения ни на что не просили, просто разделись, такие смешные, белые, чудные, и в воду полезли. Мне тоже хотелось, но было как-то неловко, не знаю уж, почему. И в самом деле, что в этом неловкого, что в этом дурного? Так им и ответил, а они никак в толк взять не могли, как это я, человек уже взрослый, мой доктор всегда отзывался обо мне, как о ребёнке, как так я при мальчишках голым разделся и с ними голыми плескался в воде. Намекали, что я с ними делал дурное. Отвечал: сами спросите, делал ли с ними дурное. А они: даже если и делали, то не скажут. И ещё, помню, кричали, что они, то есть мальчики, мне и друг другу срамные места показывали. Я долго не мог взять это в толк. И не показывали вовсе, а то, что раздевались, как иначе плавать в воде? В одежде? Я им на это тогда возразил, мол, как вы, христиане, срамом можете называть то, что создал Господь? Это и вовсе в ярость их привело.

А тот, сына поровший, просто кричал на меня, и все слова дурные, гнусные такие слова, некоторых я и вовсе раньше не знал, хотя язык знал хорошо, не знал тех слов, но догадался про то, что дурные. А под конец, это уже при докторе было, когда он пришел, тот, который сёк сына, прямо в лицо мне закричал: «Идиот! »

Больше ничего я не помню. После того, как припадок мой прекратился, доктор дал деньги нескольким из тех, кто меня осуждал, и они меня домой донесли. Домом тогда санаторию я называл. У меня ведь своего дома не было никогда. Нет и сейчас.

А вскоре после того, как всё это со мной приключилось, доктор меня в Петербург и отослал. Думал в Петербурге медведи, а здесь только кошки.

Николенька, Николя, Никол…

Недавно завершив и предав суду читателя правдивый рассказ об известных печальных событиях в нашем городе, всю страну взволновавших, я, близкий приятель Степана Трофимовича, можно сказать, его конфидент, пришел к выводу, что большую ясность характерам, в этом повествовании выведенным, должны добавить несколько эпизодов из прошлой жизни главных героев. Исполнил ли я эту задачу, или оказалась она мне не под силу, решать, конечно, читателю, суду которого и предаю эти довольно печальные строки.

Всем отрешенно-ледяным видом своим Николай Всеволодович демонстрировал миру сущность своего бытия: аз есмь здесь-днесь, а там-вчера меня не было и там-завтра не будет. Я здесь перед вами проблеском, промельком, отзвуком вечности. Вот так. Именно так. Такая, мол, музыка сфер. Благодарите, что на миг на вас ничтожных отвлекся. Благоговейте.

И то сказать, благоговели. Не могли насмотреться. Впивались глазами. Каждый ничтожный звук речи ловили. Ноздри раздувались — вдыхали. Но — исчезал, где-то в эмпиреях своих растворялся, и в памяти оставалось лишь что-то смутное, словно Николай Всеволодович был не молодой мужчина в прекрасной плоти, но призрак бесполый совсем бестелесный.

И это при том, что плоть его была весьма и весьма выразительна, откровенно говоря, соблазнительна. Иной скажет, дьявольски. Другой, подхватив: сатанински. Третий на всякий случай в тряпочку промолчит, случайно вырвавшееся слово заглотнуть постарается.

Николай Всеволодович не входил — он являлся, словно на котурнах, как бог из машины, на присутствующих оцепенение наводя. Говорившие в этот момент, словно на камень наткнувшись, сбивались, речь комкалась. Слушающие, отвлекаясь, переводили застывший, замороженный взгляд на явившегося, словно какого-то чуда или, по крайней мере, неожиданного сверхъестественного поступка от него ожидая. Нечего говорить, по большей части ожидания эти были совершенно напрасны, но не раз, даже если ничего необычного не случалось, потом, через неделю-другую о явлении Николая Всеволодовича рассказывали слогом, почерпнутым из Четьих-Миней.

Словом, уже тогда, когда еще ничего страшного не произошло, но уже нечто необыкновенное предвещало, уже тогда были люди, задававшие вопрос: откуда Николай Всеволодович миру явился, что явление его означает и, вообще, что этого ледяного красавца, однако же, их земляка, породило?

Догадок было, разумеется, великое множество. Но о детстве и юности Николая Всеволодовича мало кто хоть что-нибудь знал. Кроме Степана Трофимовича, близкого конфидента генеральши, матери героя нашего повествования, и воспитателя ее обожаемого отпрыска, росшего без отца.

Степан Трофимович знал воспитанника своего и Николенькой, и Николя, и Николом, и Николаем, и, вот, по его приезде — Николаем Всеволодовичем. Впрочем, уже с Николаем и даже с Николом виделся он не постоянно, лишь тогда, когда тот на вакации домой приезжал. С каждым новым приездом тот все больше от своего воспитателя, с которым и в детстве у него отношения очень близкими не были, отдалялся. От расспросов о жизни, быте, друзьях, учебе уходил, общими фразами отделываясь. Такой холодный характер, застегнутый на все пуговицы, он и мать не баловал откровенностью. Но кое-что о жизни Николая вне дома генеральша окольными путями, пользуясь связями, от знакомых своих узнавала.

Однако и эти свидетельства были немногочисленны. Письма, а иногда и устные свидетельства знакомцев, приезжавших в их город, сообщали о необыкновенной замкнутости и отчужденности Николая от сотоварищей. При этом было два-три человека, с которыми довольно близко сходился, но об их отношениях, интересах известно было немного, почти ничего. Главное, что всеми информаторами сообщалось, был некий культ Николая в этом тесном кружке. Избранные в друзья смотрели на него снизу вверх, любыми поступками восхищаясь и поддерживая во всех начинаниях. Хотя, опять же, что составляло предмет их интересов и разговоров, оставалось загадкой. Словом, какая-то тайна окружала воспитанника Степана Трофимовича, которую вначале пытался, как мог, разгадать, однако, уверившись, что такой возможности нет, махнул рукой, в дальний ящик, как и очень многое в своей жизни, задвинул. Так было с рукописями, их который год руки его не касались, так было с многими, как называла их генеральша, серьезными книгами.

Достоверно было известно, опять же не со слов самого Николая, о блестящих успехах в манеже, он числился среди лучших наездников, и в фехтовании, где, пожалуй, был первым. В науках Николай был достаточно ровен, то одним увлечется, но поостынет и воспылает к другому, так что учителя не ставили знания и прилежание высоко, но оценки его были в классе из лучших.

Если жизнь внутреннюю свою, так сказать, жизнь духа Николай от окружающих удачно скрывал, то внешний облик, как бы ни желал, не получалось. От приезда к приезду ставился всё выше, раздавался в плечах, в бедрах, казалось, сужался, ноги и руки силою наливались, может, и не богатырской, но гимнастикой на заднем дворе занимался — дворовые не только девки, но и парни, хоть смотреть не сбегались — подсматривали исподтишка. В последний перед выпуском приезд лицо его опушилось черной мягкой бородкой, усами, что предвещало будущий оглушительный успех у девиц и замужних дам, не слишком довольных своим положением.

С каждым приездом лицо становилось бледней и бледней, безжизненней и безжизненней, румянец исчез, похоже, что навсегда. А вот губы юноши, словно жизненной силою переполненные, пламенели зрелыми вишнями, из которых, казалось, вот-вот брызнет сладостно упоительный сок. Так и хотелось пальцами по ним провести и своими губами впиться вампирьи, высасывая эту с ума сводящую плоть.

По старой привычке, впрочем, ко времени явления из куколки Николеньки пугающей бабочки Николая Всеволодовича почти напрочь изжитой, Степан Трофимович это на белом красное тотчас мысленно представил метафорически: крупные пятна свежей крови на девственно (это слово любил) чистом белом снегу. Вроде бы как дуэль, развивая явившийся образ, подумал, вспоминая юные свои времена, когда дуэли, хоть и стали редки чрезвычайно, но все же случались, будоража воображение юношей, подобных Степану, конечно, еще не Трофимовичу, и все общество городское столичное, не говоря уже о провинции, где такое, случаясь, занимало город год, а то и поболе. Самому Степану Трофимовичу — Бог миловал — в дуэлях участие принимать не довелось даже в качестве секунданта, тогда за это ужасно карали, в лучшем случае — в солдаты, в худшем — и думать не хочется.

Степан Трофимович, глядя на Николая с лицом белым, словно маска с прорезями для глаз, запавших внутрь, вспоминал румянец, когда уже не Николенька, а Николя, честно высиживая и выучивая уроки, правда, не слишком усердствуя — все давалось ему легко, да и Степан Трофимович строгим учителем не был — не скрывая радости и облегчения, покончив с ними, торопился заняться фехтованием на палках с соседскими мальчиками его приблизительно возраста, приглашенными генеральшей в определенные часы приходить. Конечно, ровней считаться они не могли, но тут ничего было поделать нельзя: во всем городе ровни генеральше не было вовсе. Самым близким можно было счесть губернатора, но у того дети выросли и разъехались.

Если по каким-то причинам признанные генеральшей достойными составлять компанию ее сыну прийти не могли, по требованию Николя к нему допускались для игр, все больше сражений, в которых он побеждал, двое дворовых мальчишек, которым время от времени дарились барские вещи и которым посылалось по велению генеральши по праздникам особое угощение.

Больше всего он любил с самого раннего возраста, еще тогда, когда во всю щеку румянец горел и все Николенькой называли — конечно, по обычаям того времени прислуга ребенка Николаем Васильевичем величала — больше всего любил он, лучше сказать, обожал, лошадей. Как завидит, так глазом и прикипает. Узнав о существовании пони, выпросил у матери — нет, это слово ему не идет, скорее потребовал — подарить ему пони, чего генеральша никак не желала, опасаясь, что сын может упасть и разбиться. Она не желала — но Николенька очень желал, и этого было достаточно, чтобы на ближайший день рождения вытребованный подарок ржал тихонько в конюшне, нового хозяина призывая.

К пони был приставлен один из дворовых сотоварищей по играм, и молодой барин в конюшне стал пропадать, что очень не нравилось генеральше и воспитателю, но ничего поделать они не могли, кроме как любоваться, когда Николя, сделав круг по двору, в сопровождении мальчишки-конюха на улицу выезжал, удивляя прохожих выправкой и умением с маленькой лошадью управляться.

И впрямь, зрелище в городе было невиданным. Николя, словно принц, будущие владения объезжал, удивляя и восхищая своей фигурой прохожих, которые, оглядываясь, долго смотрели вслед своему будущему повелителю.

— Иван-царевич! — как-то вырвалось у кого-то.

— Иван-царевич! — другой подхватил.

Так и пошло. Весь город стал генеральского сына Иван-царевичем величать, сердце матери-генеральши радостью наполняя.

Теперь уже даже не Николай, но Николай Всеволодович рысью, пыль поднимая, проносится по улицам городским, в поля устремляясь, как некогда Николя на пони, горожан видом своим — статный молодец, белое лицо, губ вишневой алостью полыхающее — поражая, тесно в седло тело вдавливая, но не ерзая, как некогда Николенька на деревянной лошадке расписной в яблоках разноцветных в комнате игровой, что слева по коридору от спальни его считая от лестницы, а справа — комнаты Степана Трофимовича, его воспитателя, которому очень ерзанье это не нравится, но с воспитанником он осторожен: замечаний Николенька очень не любит, виду не подает, но внутри словно зубами скрежещет. Особенно, когда, увидев верхом на лошадке, всплеснув умиленно руками, его Иваном-царевичем называют. Обычно сдержанный — ничем не проймешь — Николенька отвечает: «Я — Николай-царевич, запомните! »

Выезжая на белом красавце, город явлением своим восхищая, Николай Всеволодович всем видом своим обладание жеребцом демонстрировал, как не так давно пони своим Николя, а еще раньше Николенька деревянной лошадкой, обладание барин демонстрировал дворовым, прохожим, обывателям, словом, губернскому городу, которого в определенном смысле генеральша была головой.

В отличие от воспитанника, Степан Трофимович лошадей не любил. От медленной езды укачивало, от быстрой мутило. От навоза тошнило, и он никак не мог взять в толк, куда и зачем гоголевскую тройку так шибко несет. И сам на хищную коварную птицу похожий писатель был ему совершенно невнятен.

Летом в открытые окна петухи Степану Трофимовичу отсчитывали пасторальное время, птицы слух услаждали. Рай, да и только. Зимой, конечно, законопаченный от ветров дом генеральши в изрядно протопленный душный пыльный ад превращался. Но и в раю, и в аду Степан Трофимович тосковал по жизни иной, юной, беззаботной и вольной с работой на благо отечества, жизни, которой никогда он не знал.

Порой Степану Трофимовичу казалось, что речь его подопечного за эти годы никак не изменилась. Не голос — именно речь, как определял для себя. Голос из детского превратился в звонко отроческий, затем огрубел, в конце концов превратившись в несколько скрипучий, слегка надтреснутый баритон, тональность которого ни при каких обстоятельствах не менялась, как обычно бывает, когда эмоции над рассудком верх не берут, привычное звучание не изменяя.

Речь была неизменной. От Николеньки до Николая Всеволодовича лишних слов в ней совсем не бывало. Из вишенных уст исходящее ронялось тяжелыми первыми каплями дождя, падающими на траву, на листву, на оконные стекла, о себе мир возвещая. Слова этой речи находились друг от друга на почтительном расстоянии, паузами отмечалась значительность того, что уловит внимающий слух. Да и каким мог быть другим слух окружающих Николая-царевича, начиная от Николеньки и до Николая Всеволодовича, в один, скажем прямо, забегая вперед, ужасный день невесть откуда явившегося в городе, в доме генеральши, где, едва войдя, столкнулся с бывшим своим воспитателем, которому в знак приветствия без слов слегка поклонился и последовал в гостиную, куда поднятая радостным известием стремительно выплыла испуганная мать-генеральша.

Скрытность сына мать чрезвычайно тревожила. Если от Николеньки разными хитростями каких-то признаний еще можно было добиться, то уже от Николя — и думать не стоило. Замкнутый в себе сын пугал генеральшу, самые тайные мысли которой даже прислуга читала на ее лице без труда.

Однажды, призвав Степана Трофимовича, она его в свой тайный план посвятила. Как человек истинно русский ничего лучше тайного наблюдения за сыном придумать она не могла. Кто же как не он, его духовный наставник, его воспитатель, учитель жизни в конце концов, должен это тайное наблюдение осуществлять? Степан Трофимович тотчас наотрез отказался. Генеральша ни уговаривать, ни настаивать, к его удивлению, вовсе не стала. Затеяла перестройку, в результате которой при спальнях в доме появились этакие чуланчики, комнатки небольшие, в которых поставили выписанные чугунные ванны, которые сама генеральша, Степан Трофимович и Николя должны были в целях здоровья и гигиены принимать каждый день, что не отменяло субботнюю и предпраздничную баню. То, что нововведение было только предлогом, весьма дорогостоящим и для слуг чрезвычайно обременительным — носить воду не переносить — Степан Трофимович понял не сразу, а только тогда, когда обнаружил, что его новые апартаменты вплотную примыкают к комнатам воспитанника, а ванный чулан к его ванному чулану. Архитектор, переделки осуществлявший, по поручению генеральши пригласивший его совершить осмотр нового помещения, указал на тайные места, благодаря которым можно было слышать и видеть, что творится в комнате воспитанника и даже в его ванном чулане.

Возмущенный Степан Трофимович сперва решил тотчас отправиться к генеральше и отказаться от места, но, слегка поостыв, решил просто-напросто потайные места игнорировать: не подслушивать, не подглядывать, а когда и если будет предложено, наотрез отказаться, а если что, тогда немедленно отказаться от места.

Однако генеральша оказалась женщиной не только хитрой, но и по-своему мудрой. Переселение произошло. К новой жизни с ванными гигиеническими обрядами и баре и слуги постепенно привыкли, а Степана Трофимовича никто не призывал за Николя посредством устройств этих гнусных следить.

За Николенькой ходила нянька, кормилица бывшая. Она его обихаживала, в бане купала, и он ее из всех слуг выделял, можно даже сказать, хотя с самого раннего детства слово это к воспитаннику Степана Трофимовича не подходило, любил. Нянька и спать укладывала, и по утрам поднимала, мыла, расчесывала, горшки за ним выносила. Уж она своего Николеньку, которого выкормила, точно любила.

Но Николя, справедливо решила мать-генеральша, нянька уже не годится. Она была с почетом отставлена и определена на покой в отделенном от общей людской чуланчике под лестницей, где, ни в чем не нуждаясь, дни свои доживала и самой великой милостью и наградой почитала целование ручки Николеньки, что, однако, случалось нечасто.

Барыня долго думала, кем из дворовой челяди ее заменить, даже со Степаном Трофимовичем держала совет и в конце концов решила на эту, как полагала, наиважнейшую должность определить молодого слугу, исполнявшего обязанности официанта. Тот держал себя чисто, носил франтоватые усики, с грехом пополам лепетал по-французски, что, по мнению генеральши, делало его наиболее достойным для услужения сыну, как-то заведовать платьем, нижним бельем, вовремя чистить и отдавать в стирку прачке, мыть его в ванне и в бане и горшки выносить.

Николя внешне чрезвычайно спокойно, без всяких эмоций воспринял маменькино решение, и бывший официант стал в его спальню ранним утром являться и, дожидаясь, когда барин проснется, занимался платьем, бельем, а более всего своей внешностью в ванном чуланчике.

К назначенному часу Николя должен был появляться в гостиной, где они со Степаном Трофимовичем завтракали с обязательным самоваром, после чего начинались уроки вплоть до обеда, после которого они по своим комнатам расходились и встречались уже под вечер, когда утром пройденное повторяли, после чего ужинали и снова по комнатам расходились. Мать-генеральша к их трапезам, бывало, присоединялась на взрослеющего сына материнский глаз положить, о том, о сем расспросить, ничего ли не нужно купить, а то и выписать из столицы. О чем бы сын ни просил — надо сказать обычно запросы его были не слишком для матери обременительны — все исполнялось, не говоря уж о книгах, атласах и прочих пособиях, которые по просьбе Степана Трофимовича тотчас же доставлялись. Никаких средств для воспитания единственного сына, которому в ближайшем будущем предстояло продолжить образование в столице, мать не жалела.

С каждым днем Степан Трофимович ощущал, что Николя от его заботливого внимательного глаза потихонечку ускользает. Если бы спросили, в чем выражается ускользание это, он, пожалуй бы, не ответил. Замкнутый? Но таким Николя и Николенькой был. Какой-то невидимой стеной отделяется? Но тот никогда в откровения не пускался. Беспокоило Степана Трофимовича и то, что воспитанник как-то уж слишком близко сошелся со своим франтоватым слугой. Не то чтобы запанибрата был с ним, нет, такого за сыном генеральши никогда не водилось. Но отвернешься — друг с другом словом-другим перебросятся, обернешься в их сторону — замолкают.

К его удивлению, с момента перестройки-переселения генеральша ему о тайных местах подслушивания-подглядывания и не намекнула. Будто знала-ведала хитрая бестия…

После многих сомнений и размышлений Степан Трофимович решил, что тесное общение воспитанника со слугой — вещь не безопасная. И однажды, уловив переглядывания, обрывки слов, отбросив сомнения — в конце концов, это долг его — воспитатель решился.

Едва заслышав шаги по коридору — слуга поднимался барину услужать — тихонько, будто кто-то подстерегал, пробрался в ванный чулан и, поднявшись на табурет, тайный глазок приоткрыв, стал сверху вниз наблюдать. Едва зайдя, франт начал прическу свою поправлять, раздался шум — стали воду носить, вскоре шум стих, и в ночной рубахе Николя появился.

Пока ничего тревожного не происходило. Николя снял рубаху, и Степан Трофимович залюбовался своим повзрослевшим воспитанником, которого со времен Николеньки обнаженным не видел. Стройное белое тело его как бы из двух частей, из двух половин состояло. Верхняя, от пупка совсем безволосая, ослепительной белизной поражала. Нижняя, от пупка ниже, бедра, ляжки и ноги, не говоря уже о лобке, была покрыта мягким волосом черным.

Степану Трофимовичу до боли внизу живота захотелось дунуть, чтобы волосы отрока под его дыханием заволновались, как пшеничное или ржаное поле под ветром. Пока метафорический дурман поэтичного воспитателя одолевал, в ванной мизансцене произошли существенные изменения. Выпавший на какое-то время из поля зрения франт оказался голым перед молодым барином на коленях, птенчик которого, мирно, тихо примостившийся между ног, превратился в могучего коршуна, выскочившего из гнезда и очутившегося во рту у слуги, зачмокавшего, мотая головой туда-сюда, будто пытаясь проглотить могучего коршуна, под которым метался мешочек, словно метроном, метафорически стукнуло в голову Степану Трофимовичу, впервые за всю свою жизнь видевшему подобное. Содомский грех — грохнуло в голове, помогая определением ухватить происходящее.

Пока тайный соглядатай укладывал в свой понятийный ряд не укладывающееся в голове, ванная диспозиция опять изменилась. Теперь слуга стоял, как говорили в таких случаях дворовые, на карачках, выгнув тощий свой зад, а барин, раскорячив ноги и безволосые места у самого междуножия приоткрыв, не моргающему взгляду подставил, своим коршуном, налетев, впился между половинками франта. Поршнем задвигался коршун, заставляя сердце Степана Трофимовича биться неровно, ощущавшего, вот-вот сознание потеряет, чашу страдательного познания не допив, только капли разбрызгав.

Слово это отнюдь не случайно в голове у Степана Трофимовича пронеслось: направляемый рукой поршень двигался все быстрей, а слуга на четвереньках подполз под клюв коршуна, из которого в рот брызнуло барское белое-белое это, напоминая соглядатаю, чье сознание помутилось, о красном-красном, о чечевичной похлебке и о чем-то еще, чего воспитатель Николя, опорожняющего юные чресла свои в рот слуги, понять был не способен.

Степан Трофимович, пошатываясь, сошел со своего возвышения, едва дошел, точней сказать, дополз до кровати, и, сказавшись больным и отказываясь от еды и врача, пролежал двое суток, пытаясь вначале от увиденного отрешиться, затем — осознать, переварить и решить, что делать дальше. Главное: сказать матери или нет, а если сказать, что и как. И, вообще, может ли он оставаться в этом доме, воспитав такое чудовище вместо мальчика, которого мнил еще совсем юным, разве что чуть-чуть у него выросло, так, крошечный кустик. Тут мысли путались, он пытался вспомнить все слышанное где-то когда-то о содомском грехе, очень занимала мысль, не является ли грех этот смертельным, надо бы у кого-то спросить, не спросишь ведь у местного батюшки, который тотчас же донесет генеральше, чем воспитатель ее сына интересуется.

Сломленный, уничтоженный целый день Степан Трофимович в постели провел, лишь справить естественные потребности, как с детства привык вычурно выражаться, наподобие обойтись посредством платка, в ванный чулан отлучаясь, где старался не смотреть на тайное место, посредством которого, словно в замочную скважину, подсмотрел скрытую от глаз жизнь воспитанника своего. Снова и снова перед глазами проходило подсмотренное: зад, коршун, выросший из славного птенчика, его протыкающий, воображение рисовало: не просто протыкает — а насквозь. Коль так, где раздвоенный лиловый клюв выходит наружу? В каком месте? Надо думать, где-то пониже пупка.

Видение слуги, проткнутого коршуном его воспитанника, так больно бьет по нервам чувствительного воспитателя, что он с трудом добирается до постели, которая представляется смертным ложем. К счастью, фантазия на время оставляет свою жертву в покое, и Степан Трофимович впадает в легкое забытье, которое нарушает стук в дверь, и голос старого слуги, исполняющего роль мажордома, его покой совсем некстати тревожит. С трудом до сознания доходят слова: генеральша просит сообщить, что ему надо, может, необходимо за чем-то послать, ну, и прочее, все в таком духе. «Нет, нет», — громким голосом, почти криком Степан Трофимович отвечает и радуется, когда слуга удаляется.

Разбуженный, из полузабытья вырванный Степан Трофимович пытается вспомнить строки из некогда читанных им стихов поручика Лермонтова, впрочем, тогда еще он не был поручиком, будто ища в них оправдание виденному поутру. Если большой поэт о таком виде любви пишет стихи, значит, ничего в ней страшного нет, тем более что великие греки так друг друга любили, и ничего.

К тому же, может, и раньше Николя занимался подобным и не только с бывшим официантом? Два приятеля, одобренных матерью, к нему ведь приходят, сыновья людей в городе не последних. Что они делают? Надо было раньше воспользоваться тайным местом в стене.

О, Господи! Что матери скажет? Он ведь должен, просто обязан, это долг его матери сообщить. И что же он скажет? Ваш сын, сударыня, содомскому греху с слугой предается. Так и сказать? А та потребует и подробности. Это уж непременно. Как? В какой такой позе? Кто что делал? Кто кому как и куда? Что же он скажет? Любое слово мать-генеральшу убьет. И где взять слова, виденное пересказать? В русском языке нет таких слов. А во французском?

Степан Трофимович жуткими вопросами себя донимает, подробностями картины себя распаляет, а тем временем за окном уже потемнело. Снова стук в дверь, в ответ какие-то слова его, но, конечно, не те, которыми будет генеральше ее голого сына со вздернутым коршуном, из клюва которого белое-белое брызжет, описывать. Не те, не те. А где те отыскать?

Гонимый извечным вопросом о нужных, жизненно необходимых словах, в которых ни голенький Николя, ни обнаженный отрок Никол не нуждаются, Степан Трофимович впадает в дремоту, дождь, полдня идущий, его усыпляет, трещащий на ветру старый дом деревянный в этом ему помогает, лодка качается, в ней ни поэта-рассказчика, ни жуткой контрабандистки, но они, учитель и его ученик, оба древние греки, между которыми в первый раз должно произойти то, что должно случиться между учителем и учеником.

В лунном свете ученик поднимается, легкую тунику сбрасывает, та кружевно, волнами оплывает, на дно лодки медленно опускаясь. Пораженный изысканной красотой юного воспитанника, бородатый и умудренный поднимается, и его тяжелая туника опускается на дно лодки холмом, легкую ученическую покрывая.

Картина во сне представляется как бы со стороны: вот, бородатый взмахом руки безбородого к себе призывает, его руки скользят по телу воспитанника, по нежной коже его, и в ответ руки безбородого гладят тело воспитателя, шершавую в шрамах от битв кожу его. Симметрично тем местам, которых касается воспитатель, и воспитанник ласкает тело учителя. Рука бородатого скользит по груди, туда же рука безбородого. Касается впалого живота — и он скользит по твердому выпуклому холму. Но вот рука бородатого задержалась на ляжке без единого волоска, и рука юного — на волосатую ляжку своего воспитателя.

От этой картины спящий почти просыпается, он во сне и наяву, мечется между, покоя не находя, слово голубь места, где может он приземлиться. Спящий-проснувшийся — между, с одной стороны — безбородый, бородатый — с другой. Он же тот, в которого оба тычут раздвоенно жадные клювы — клюют его тело, до печени добираясь, а за окном ворона кричит, их направляя, словно жаждет увидеть извержение белого-белого бородатого в молодого и юного в бородатого.

За окном черная каркающая темнота. За стеной чмокающая бездна. Что делать? Как вырваться? Податься куда?

Степан Трофимович хочет ворону прогнать, слушать карканье больше невмоготу, но, чтобы прогнать, надо проснуться, и, он, сделав усилие, просыпается в темноте. Еще ночь. Дождь прекратился. Дом тихо поскрипывает, несчастного воспитателя своевластного отрока утешая.

Что еще остается ему, бедному страннику, несчастному приживалу? Утешиться, постаравшись забыть то, что увидел, то, о чем втайне подозревал? Через день, от болезни оправившись, встав с постели, он продолжил свои обязанности исполнять, будучи принят воспитанником вопросом о здоровье — Николя правила учтивости никогда не забывал — а также горячим участием генеральши, вышедшей к завтраку, чего обыкновенно не делала.

Дни потянулись для Степана Трофимовича внешне совершенно, как прежде, а внутри миру не видимый грыз его червь. В том, что игры Николя со слугой продолжаются, он был уверен. Что ничего матери не станет он говорить, решилось как-то само собой. Слишком долго он сомневался, слишком долго он колебался: сказать — не сказать, закрыть глаза — или открыть, и прочее в подобном нерешительном духе. Теперь как об этом расскажет? Мол, с месяц назад случайно (ха-ха) заметил, через потаенное место, вами указанное (sic!), подсмотрел… И как увиденное описать? Словом, вопрос от долгого вопрошания сам собой стерся, не совсем, конечно, где-то в глубине оставался, но совесть не слишком занозил.

Другое мучило Степана Трофимовича. И это другое в прошлое уходило корнями, в его настоящее, душу теребя, прорастая, в собственное сирое детство и неуклюжее отрочество уходило. Там не только не было франта-слуги, вообще, слуги не было. Была нянька и то потому, что старую, ни на что не пригодную нельзя было прогнать.

Товарищи в гимназии третировали. Те, чьего расположения добивался, внимания не обращали, в лучшем случае были вежливо холодны, в худшем… Об этом и вспоминать не хотелось. Пытался водить дружбу с такими же отверженными, как сам, но и тут получалось не очень. Да и где было с товарищами встречаться? Домой пригласить невозможно: скудости домашней ужасно стеснялся.

Однажды… Как-то совсем неожиданно один из тех, к кому боялся и подступиться, пригласил прийти запросто посмотреть его книги, гимнастикой вместе заняться. С гимнастикой Степан, сказать по правде, не очень дружил, но книги — у него их было мало — очень любил. На беду, дело до книг не дошло.

Пригласивший повел дело решительно, стал его тормошить, велел скинуть куртку, рубаху расстегнуть — будем бороться. Степан не умел и отказался, после чего был крепкими руками схвачен в разных местах и брошен на пол, устеленный пышным ковром. Не давая подняться, победитель, на ноги усевшись, стал дразнить его бабой, в ответ получив лишь сопение едва сдерживающегося, чтоб не заплакать. Затем мучитель стал стаскивать с поверженного панталоны, говоря, что желает убедиться, баба он или нет. Проникнув, довольно долго убеждался, что Степан вовсе не баба, от чего у победителя между ног панталоны взбугрились. Внизу живота и у Степана набухло, он потянулся проверить, не баба ли победитель, о чем имел неосторожность, дергая ногами под победительным задом, вслух прохрипеть. Тут все и закончилось. А на другой день весь класс уже знал, что, хотя у Степана там все, как у других (снизив тон, перечислялось, что именно), тот все-таки баба, и с ним водиться не стоит. Со Степаном и раньше никто не водился, с этого времени и подавно.

Всю жизнь Степан Трофимович кому-то завидовал. Сперва товарищам по гимназии. Затем — по университету. Потом — литераторам удачливее его. Он ведь даже стихи сочинял. Не лирические, а, так сказать, социальные, в своем роде несколько ироничные.

Бьёт копытом конь сермяжный,

Огнедышаще отважный,

Красным пламенем горит

И, как вкопанный, стоит.

Взять его б да откопать!

Всё равно будет стоять!

Он из тех сермяжных кляч,

Кто не любит мчаться вскачь.

То ли стихи были не очень, то ли молодой поэт редким слушателям и журналистам подать себя и их не умел, но и он и они остались безвестными. Так что вместо европейских городов, как было принято среди удачливых и богатых, из клетки в клетку непризнанный поэт кочевал.

Теперь в самой благополучной клетке из всех, находясь в ней уже несколько лет и поначалу почти блаженствуя, завидовал он отроку, юноше, воспитаннику своему, вольному по своему разумению распоряжаться франтом-слугой, который с нескрываемым восхищением смотрел на юного господина. Даже генеральша как-то заметила: «Ишь, как Антошка Николя пожирает глазами, глядит на него как на девку». Более этого замечания мать-генеральша не предприняла ничего, видимо, ее фантазия, в отличие от воображения Степана Трофимовича, ничего более увиденного изобразить не могла.

А вот фантазия воспитателя рисовала сцены такие… Нет, передать метафорическое состояние, в которое впадал Степан Трофимович, никак невозможно. Как и то, какие муки испытывал, не позволяя себе к тайному месту приблизиться — своими ушами услышать, своими глазами увидеть.

Боролся он долго и тяжело. Но бороться он не умел. И проиграл.

Как-то утром, заслышав шаги Антона, стремглав бросился к заветному тайному месту, прильнул — взору открылась картина, будничностью его поразившая. Ожидал узреть страсть, бурю и натиск, единение, если не душ, тел уж хотя бы. Увидел… Николя лениво, очень уж нехотя, безразлично ко всему, что делал Антон, дрожащий от нетерпения, позволял тому себя ублажать ртом, языком, спереди, сзади, не согнувшись, не наклонившись, не прикоснувшись к телу любовника, стоял неподвижно, поражая взгляд соглядатая белизной живота и груди, чернотой волосатых ног, застывшей меловой маской лица и коршуном, лишь по привычке исполняющим предназначенье, брызжущим из красноватого клюва белое-белое, которое мечущийся язык франта Антона как-то слишком уж преданно по-собачьи слизывал с тех мест, куда соизволило из барской вздыбленной плоти пролиться.

Из участия к Степану Трофимовичу, думается, не стоит описывать ни его душевное, ни физическое состояние, ни тем более состоянье кальсон и панталон. Бог судья этому воспитателю юношества, как и всем собратьям его, завидующим воспитанникам и очарованным их плотью юно прекрасной. Может, не им, но себе юным завидуют? Кто знает. У них спросить? Разве кто правду скажет? И не каждому дано в своей душе разобраться, она не меньше, а то и больше, чем чужая, потемки.

Время, как все знают, летит незаметно. Как Николенька сперва в Николя, а затем в Никола превратился, никто не заметил. Вдруг, ни с того, ни с сего спохватились: где же Николенька? Нет милого мальчика, холодного, как ледышка. Вслед за ним исчез Николя. Вместо него Никол, словно с мороза, щеки слегка зарумянились, белизну маски подчеркивая. Потом и Никол незаметно стал Николаем, бледнолицым изящным красавцем с пробивающимися усами, бородкой и бакенбардами.

Раз Никол, стало быть, надо учиться, и не у Степана Трофимовича и не в их родном городе, но в лучшем заведении, у лучших учителей, понятное дело, в столице. А что Степан Трофимович? И раньше не больно был нужен — учителя можно было и получше найти — теперь и подавно. Но генеральша задолго до отъезда Никола уведомила воспитателя, воспитанника лишавшегося, если желает, пусть остается на тех же условиях, что и прежде. К тому же в знак благодарности за воспитание сына просит принять подарок деньгами и полный комплект новой одежды, пусть с лучшим городским портным сговорится, а счет пришлют ей.

Степан Трофимович самолично отвез Никола в столицу, убедился, что условия его учебы и проживания наилучшие, как того мать-генеральша желала, окольными путями, обойдя прежних знакомцев, на различных поприщах немалых успехов достигших, убедился, что дела с нравственностью в заведении обстоят хорошо, даже очень, не наказаниями только, но все больше убеждением действуют на воспитанников. Обо всем об этом и доложил самым подробным образом генеральше на следующее утро после ночного приезда, сразу же после завтрака, который впервые за долгое время вкушал в одиночестве.

От сына раз в неделю маменька получала письмо, одна строчка из очень немногих назначалась бывшему воспитателю. Из письма в письмо строчка была одинаковой: «И еще, дражайшая маменька, прошу вас передать мою благодарность Степану Трофимовичу, уроки которого помогают мне науками овладевать». В тоскливые минуты слова эти адресату казались наполненными горькой иронией.

Благодаря Степану Трофимовичу или нет, но кончил Николай в числе пяти первых, что открывало перед Николаем Всеволодовичем немалые перспективы.

Дом генеральши, ставший и домом Степана Трофимовича, находился в прекрасном месте, на высоком берегу не очень быстрой равнинной реки, которая, как поэтически он выражался, «привольно воды по стране родимой несла неспешно». Там, в укромнейшем, известном только ему уголке между ив в летний зной Степан Трофимович любил время проводить от завтрака до обеда, а то и вечером, когда от жары спасу не было никакого. Читал, размышлял все больше о печальных судьбах отчизны и невнятных путях развития человечества. Так летом зимняя клетка, тесная и мучительная, приоткрывалась, нет, клетку он не покидал, просто она от скрипучего почерневшего дома до зеленоватой реки расширялась.

После отъезда Никола франта-лакея хозяйка дома куда-то спровадила, Степан Трофимович, свыкшийся к тому времени с ролью наблюдателя, принятой на себя то ли для удовольствия лицезреть «юных тел соединенье» (понятно, его выражение), то ли в наказание за излишнее любопытство, а может, и в память о сирых детстве и юности, лишенных напрочь «юных тел соединенья», Степан Трофимович тосковал ужасно, с нетерпением ожидая приезда бывшего воспитанника на первые в жизни вакации.

Нечего говорить, что матерью, Степаном Трофимовичем и всем домом был Никол встречен с восторгом. На следующий день два старых приятеля, которые тоже где-то учились и на вакации приехали раньше, пришли проведать его, и были встречены, что юному хозяину свойственно не было, с улыбкой и чем-то, издалека могущим быть принятым за объятия. Посидев в комнатах короткое время, троица удалилась. Шли они: в центре Никол, будто некое знамя, по бокам — оруженосцы, или, если угодно читателю, знаменосцы.

Степан Трофимович надеялся с бывшим воспитанником за завтраком поговорить, разузнать о житье-бытье, успехах в науках, но был разочарован. Никол велел завтрак подать себе в комнату и впредь так поступать и с ужином тоже. Лишь обедать он был готов вместе с матерью и Степаном Трофимовичем. Так что, кроме обеда, они виделись редко, мельком, что к разговорам располагало не слишком.

Из своего укромного места под ивами Степану Трофимовичу прекрасно был виден берег реки, заливчик, крошечная лагуна, песчаное побережье которой троица облюбовала. На их обнаженно-любовные игры, менаж-а-труа, Степан Трофимович глядел с той же тоской, что и на единение с Антоном, но и тогда, и сейчас единением это назвать было трудно.

Даже по сравнению с еще столь недавним Николя, Никол был несколько неумеренно широкоплеч с замечательно узкими бедрами и довольно тонкими и очень длинными ногами с маленькими ступнями: чуть пошатнется — и колоссом на не удержавших ногах рухнет на землю, ох, как бы маленькая для такого тела голова, от шеи отскочив, не покатилась по траве, по песку прямо в светло-зеленую теплую воду, в которой кишели в поисках пропитания бесчисленные мальки, словно толпы людские в ожидании явления нового Робеспьера или Наполеона самоновейшего.

Но дружбы нет и той меж нами.

Все предрассудки истребя,

Мы почитаем всех нулями,

А единицами — себя.

Мы все глядим в Наполеоны;

Двуногих тварей миллионы

Для нас орудие одно...

Сами собой стихи эти прыгнули в голову Степана Трофимовича, едва ли не половину стихотворных строк этого автора с детства и юности знавшего наизусть.

Как раньше Николя, Никол холодно позволял быть рядом с собой, лицезреть его великолепную обнаженность, даже — особая милость — касаться, дотрагиваться, вкушать нектар и амброзию, извергающиеся из клюва коршуна, не клевавшего оруженосцев верных своих, а одаривающего белым-белым, подобно тому, как Господь Бог одаривал евреев в пустыне манной небесной, по поверью принимавшей вкус, желанный вкушающему. Так что, как конфидент Степана Трофимовича и человек, близкий к событиям, смею предположение высказать: одаренные белым-белым могли ощущать вкус плоти и крови своего божества, их не отвергшего, но собой наградившего.

Глядя на этот великолепный танец двух смертных существ, кумира себе сотворивших, и одного божества, соглядатай мучительно ощущал, как некая сила его разрывает, верхнюю часть тянет к обнаженно танцующим, а нижнюю в тину болотную втягивает, в жидкую жирную грязь, обиталище хтонической нечисти, русалочьи хохочущей и щекочущей дико.

Конечно, можно было бы, слегка против истины погрешив, немного провидческим даром Степана Трофимовича наделяя, намекнуть, что в божестве этом голом он уже с ужасом различал черты будущего демонического красавца, на дуэлях убившего одного противника, искалечившего другого, изгнанного из гвардии, отданного под суд, разжалованного в солдаты и выслужившего чин офицерский. Можно было бы, но делать это вовсе не стоит. Потому что в душе Степана Трофимовича, глядящего на голого Никола, бурлили чувства весьма и весьма разнородные,

и восхищение непознанной им красотой, и страх перед видением демона. Отрывки из знаменитой поэмы в юности Степан Трофимович читал в журнальной публикации, а полностью — в списках.

Я тот, чей взор надежду губит;

Я тот, кого никто не любит;

Я бич рабов моих земных,

Я царь познанья и свободы,

Я враг небес, я зло природы…

Всякий раз, эти великие стихи вспоминая, Степан Трофимович слышал голос и видел лицо NN, студента, который демоническим обликом своим его поражал, с ним мечтал близко сойтись, мысли непотребные, скверные, грязные отгоняя. Пока эти мысли он отгонял, студент сгорел от скоротечной чахотки.

Лучики солнца, попрыгав в светло-зеленой воде, бабочками задрожали на вздыбленностях трех граций, прильнувших друг к другу, нательными крестиками звонко соприкоснувшись. Им бы еще себя и друг друга благословляющими крестными знамениями осенить. Позабыли. Да ладно.

Разве изящные юноши не могут быть названы грациями, Степан Трофимович спросил у себя и тотчас ответил, разумеется, положительно. Бабочки воспитателя юношества, за грациями наблюдающего втихомолку, взволновали до боли сердечной, так что пришлось присесть на теплый травянистый пригорок.

Отчего больно было Степану Трофимовичу? Оттого, что пытался осмыслить увиденное, а сделать этого не умел? Оттого, что жизнь его уже к устью стремится, и не за горами время, когда впадет в огромный чуждый его душе, его естеству океан? Оттого, что в юности с ним ничего подобного не случалась? И если, бывало, подвернется речка с зеленоватой водой и берегом золотисто песчаным, то не только трех, одной грацией там и не пахло. Больно Степану Трофимовичу было и оттого, что друг другом грации не наслаждались, двое служили третьему, и это было печально.

Глядя на чужое юное пиршество, Степану Трофимовичу вдруг ужасно, до боли, до ломоты, до испепеления захотелось сподобиться хоть крохи, хоть капли родного ему божества, от которого ему, забытому и несчастному, ничего не досталось. Слава мирская минула его, а теперь и божество ни малейшего внимания не уделяет.

Белоликий божок с золотистыми грудью и животом от речного песка, на ногах черноволосо гранитных, над коротко остриженной головой нимб солнечный, обман зрения, такое бывает.

И вокруг, благоговейно касаясь, тряся всем, что трясется, аромат жадно вдыхая, алчно ловят адепты редкие звуки, изредка издаваемые божеством, низ живота которого курчавится сдержанно, а взгляд саркастично насмешливо впивается: правоверные пляшут, превознося и верность свою возглашая, вкруг огня мечутся, чтобы мотыльковую судьбу в пламени прожорливого божества с ним разделить.

А то, что здесь, на берегу забытой Богом прекрасной речушки их, пляшущих, только двое, неважно. Будет и больше, много больше, лиха беда начало, разве не так?

Если бы кто иной, а не Степан Трофимович, на своего воспитанника всю жизнь глядевший исключительно близоруко, если бы не он, а кто-то другой посмотрел на этого божка злато-черного и пляшущих вокруг него присных, то первая мысль, пришедшая на ум, была бы: божок рожден для побед, божок — герой, истинный победитель. Однако вторая мысль была бы категорично иной: может, и рожден победителем, только никогда им не будет, ибо слишком брезглив, все на свете, победы не исключая, ему омерзительно. А что до кружащихся юношей, ему безразлично: юнцы, девицы, одетые, голые, какая, собственно, разница.

Приступая к написанию этой главы, дополняющей повествование о Степане Трофимовиче и людях, его окружавших, об известных событиях, жизнь города с ног на голову перевернувших, я взял на себя миссию для полноты картины и ее ясности поведать о некоторых эпизодах из жизни героев в пору ранней юности Николая Всеволодовича, ученика, воспитанника Степана Трофимовича, наблюдавшего несколько со стороны, как его лицо от Николеньки до Николая Всеволодовича делалось с каждым годом белей, все более становясь на маску похожим. Без этой главы, которая ранее опубликована по понятным причинам быть не могла, представляется мне, повествование не было б полным. Конечно, можно было б надеяться, что читатель додумает недосказанное. Но кто я такой, чтобы обязывать читателя додумывать то, что повествователь недосказал.

Читатель додумывать не обязан. Dixi!

Если же кому-то покажется это добавление недостаточным, пусть простит меня, повествователя-хроникера, к литературному труду не слишком привычного. Сказать по совести, от всех этих событий, лиц и характеров, описывая их, я ужасно устал.

Так что, excellente amie, читатель мой, не взыщи.

Позвольте начать?

Не бойтесь зайти слишком далеко, потому что истина всегда ещё дальше.

Жизнь лучше прожить в мечтах, чем в действительности

(Марсель Пруст).

 

Он пунктуален. Сегодня его день недели. Он позвонил. Он сегодня придет. Возникнет из чугунности изящных решёток и воздушности разноцветных шаров. Способен на одной странице описать жизнь от первых волос на лобке до последнего вздоха. Целыми днями полулежит в зашторенной комнате в кресле, мечтательно сублимируя, пока не поверит в призрак, который сам сочинит, девизом собственным руководствуясь: любите молодость, лелейте молодых, с упоением неистово юных ласкайте! Ещё: так много жизни — так мало времени. Физического контакта, чураясь, всячески избегает. Лёгкое прикосновение — задета пыльца, бабочка скоротечная вянет мгновенно. Всё будет, как он это любит. Будет смотреть, оставаясь невидимым. Пусть удовольствие получает. Чем больше его удовольствие, тем больше мое, его удовольствие наблюдающего, его желания жаждущего. Что может быть желанней прекрасного желания великого человека? В прошлый раз: балетность в духе русских сезонов, благородные русские юноши лучших дворянских домов мускулисто упругие, словно стихи Артюра Рембо, с поэтических вершин друг к другу сошедшие: обнаженные торсы с лепестками набухших сосков, бандажи, внушительные выпуклости под тонкой материей великолепно вздымающие. Говорят, любовники князя, глядя на них, глаза разбегаются: правый налево, а левый направо. Ещё не фавны — фавнята длинноного голодно острочленно бесхвостые! Ах! Рад вас видеть, месье. Для вас слова про фавнят и припас, извините, коль в дверь открытую лезу. Проходите. Ваше кресло, месье. Ваш бокал. Ваши салфетки. Сегодня хотите о ваших персонажах что-либо узнать или сами этим прекрасным телам биографии сочините? Разумеется. Как, месье, будет угодно. Музыку? Тишину? Конечно, персонажи о вашем присутствии не знают, не ведают. Друг с другом они не знакомы. Каждому только известно, что партнёр запросу его соответствует. Хотите, месье, на каждого в отдельности взглянуть предварительно? Нет? Ни к чему? Начинать? Юноша будет жеманиться? Думаю, да. Не просто из хорошей семьи. Смею сказать, из очень хорошей. Инкогнито. Думаю, девственен. Почему так уверен? Во-первых, родители, точней, его матушка. Вы с ней, я уверен, знакомы. И юношу тоже встречали. Коль знакомы, не удивитесь, что девственен. Из-под такой опеки вырваться невозможно. Во-вторых, донельзя стеснителен. И боязлив. Какие кучера! Какие шофёры! Никак невозможно! Друзья? Образование домашнее. Если всё-таки, исключительно дома. В присутствии матери непременно. Визит сюда долго готовил. Мать нынче в отъезде. Этакий желторотый. Истинно, птенчик. Славная зовущая норка, пещерка, нежно пахнущая юной страстью подмышка. С чем сравнить? Конечно, с цветком. Бутон, скорчившись, заброшенно прозябает, чтобы, встрепенувшись, от цвета, от запаха, от мысли, от воспоминания раскрыться навстречу свету во всей полноте чувства и красоты — очаровать запахом, формой прекрасной, никогда раньше не виданной даже самым заядлым, всё познавшим садовником. Нет-нет, события не тороплю и на вашу территорию ступить не дерзаю. Всё в рамках. Как у нас принято. Никак не иначе. Впрочем, если рамки не раздвигать, они будут сжиматься, пока не раздавят. Извините доморощенный афоризм. Впрочем, знаете, бывает, такой птенчик проклюнется — нигде не поместится. Простите, месье, извините! Только представьте. Флоренция. Известная площадь. Дождливо. Огромная капля повисла на Давидовом пенисе. Похоже, юноша только что кончил — не вытерся ещё, не подмылся. Эстет. Ангельский лик, темноту ярко пронзающий. Чувственный. От взгляда дрожит, набухает. Лексика сугубо эвфемистическая. Если позволительно словечко такое. Мутит от скабрезностей. От запаха мужского пота сходит с ума. Приснится — исходит в поллюциях, от мокрой липкости вмиг просыпаясь. Скрипач. Представьте, месье, рука на отлёте, льдистые ноты высоких октав, смычок эрегированный. Просил, чтобы партнёр его соблазнил. Почему бы и нет? Такую великолепную форму грех не заполнить до самых краёв на нетерпении, настоянном воздержанием. И пусть всё a propos. Невзначай. На улице: взгляды, случайные прикосновения, приглашение разделить одиночество, несколько поэтических строф и глотков красного, терпкого, молодого, касание, шелест одежды, нарастание, движения ускоряются, слияние в поцелуе, тонкая шея с нежной горбинкою кадыка, оглушающая обнажённость, талия, нет, это сугубо дамское слово, аромат голого тела, губы, соски, подмышки, бёдра, пенис, не толстый, но длинный, торчащий из цыплячье тщедушного тела, из буйности черноволосой — лужок стричь не смеет, громкий крик, разрывающий тишину, белые капли, с губ партнёра свисающие, потом рывок, насаживающий и вздымающий, высоко — низко, от небес до самой бездны, страшная невыносимая боль и страшное невыносимое счастье, насквозь пронзающие, от пяток и до ушей, горячая лава внутри, в изнеможении, тела не ощущая, к ногам партнёра припав, целовать пальцы ног, скрюченные, кривоватые, словно корни, из-под земли вырастающие, и — охватить, прижать, выдавить мрак и тоску, весельем и счастьем насытить. Тела срастаются, глаголы вырываются изо рта, словно всхлипы, плоть в плоть проникает, единою становясь, дух у каждого свой, и так они, хлюпая, влачат существование плотью единой, которую в разные стороны мятежный дух каждого направляет. После этого юный, вкусивший сладость соития, будет долго в душе возиться, смывая пот, сперму и обретённый жизненный опыт. Партнёр? Прост, бульдожист, желанием не изможден, почти ежедневно удовлетворяясь женщиной, мужчиной, девушкой, юношей, одним словом, всеяден, умело, хитро, артистически даже скрывает свою с младых ногтей извращенность, не слишком красив, чем особенно утончённых юношей возбуждает, несколько груб, высок, жёсткая чёрная кромка волос над низко опущенными не шёлковыми кальсонами, гениталии не огромны, однако, внушительны, сметлив, вполне возможно, вы его видели. Нет не тот, однако, похож, вы того очень ценили, ещё раз просили в ваш день пригласить. Добавить свет? Позвольте начать?

Пятьдесят

Получил по почте. Большой конверт. Два пожелтевших листочка, отпечатанных на машинке, вместе скрепленных. И еще несколько тоже пожелтевших и на той же машинке. И те и другие одинаково озаглавлены. Прочел. Первые два и начало других — варианты. Что это? Откуда? Зачем? Ума не приложу. А если приложу, чего я добьюсь?

Всё. Денег не было. Жрать было нечего. Оставалось одно: с голоду подыхать, как последней собаке. От этих мыслей хотелось лишь одного: скорее подохнуть, чтобы не мучиться. Стало ужасно жарко. Сбросил пиджак и сунул голову под струю в умывальник. Вытерся. Полотенце было ужасно грязное. Надо бы поменять, чистое взять из пачки, которую у дворника прачка оставила, велев, только получив деньги, отдать. Здесь круг замкнулся. Чистое полотенце вроде бы есть и вроде бы нет. Ключик простой. Деньги прачке за стирку. А денег нет. И не будет. Откуда их взять? Сами что ли откуда возьмутся? Сезам откройся! Открылся, сверкает золото, блестит серебро. Только дудки! За золото и серебро жратву купить невозможно, не получится и прачке отдать. За золото и серебро — путь один, понятно куда: где взял? Не взял — сами взялись. Нарисовались? Ага! Ну, ты и шутник. Только посидишь денек-другой у нас, шутить перестанешь. И бурное воображение стало рисовать жуткий подвал: крысы на стенах, вода к горлу уже подступает, короче, княжна Тараканова.

Однако выше подняться вода не успела. И крысы ничего не успели отгрызть, ни нос, ни там, между ног. Во дворе заскрипела телега. Лошадь зафыркала. И голос старьевщика возвестил о спасении.

Я — к окну, и, словно SOS, заорал слова, самому непонятные, приглашая подняться.

К нам во двор старьевщики не раз заезжали. К ним все привыкли. И узнавали. Но этого я видел впервые. Какой-то квадратный. В широких шароварах и пиджаке. Лицо рассматривать я не стал. Слезая с телеги, еще совершенно пустой, рукою махнул: мол, поднимусь, и пошел привязывать лошадь к электрическому столбу.

Вообще соображаю я быстро. Но здесь словно заклинило. Что продать? Что ему надо? Где набрать барахла на пятьдесят рублей, которые, как я высчитал, нужны позарез, чтобы не сдохнуть?

Пятьдесят, пятьдесят — стучало и звенело в пустой голове, из которой все мысли выдуло, как будто ни одной никогда не бывало. Охота была поспорить, доказать: нет, бывало, и не одна, а много, пятерку по математике и по черчению так просто не ставят. Но доказывать было некому. А самому себе — просто глупо. К тому же надо было бежать дверь открывать.

По-моему, еще из-за закрытой двери на меня жутко пахнуло. А когда открыл, и он протиснулся — шибануло. На что было похоже? На трусы, которые не снимали неделю, и носки с ними вместе. И еще что-то, чему название было вкупе с трусами-носками: старьевщик. Пришибленный ароматом, я и рта раскрыть не сумел.

Но этого делать было не надо. Он внимательно меня оглядел с головы до ног и обратно, словно догола раздевая, оценивая, сколько за это можно и заплатить. Потом обшарил комнату взглядом. Ни слова не говоря, шкаф открыл, почапал к кровати, со сна еще не застеленной, скомканную простыню, словно собаку или котенка, погладил, заглянул в комнату мачехи и на кухню, будто высматривая, нет ли кого, возвратился назад, повернулся ко мне, молча ходившему за ним по пятам, угорая от запаха, которым жилье наполнялось, снова меня оглядел, теперь с ног до головы, а потом и обратно, обернувшись, выглянул в окно: все ли исправно, на месте ли телега и лошадь и, открыв рот, из которого прямо в лицо жутко мне завоняло, сказал тихо:

— Ну?

Пока соображал, что ответить, он повторил:

— Ну? Что желаешь ты продавать?

Я хотел спросить, что желает он покупать, но — не получилось, непонятно что промяукалось.

Он внимательно, даже тщательно, словно доктор, туда-сюда меня осмотрел и снова заветное произнес:

— Ну!

Теперь это был не вопрос, а пока еще не очень жуткое нетерпение, которое он, старьевщик-татарин, человек добрый и мягкий, готов тотчас забыть, если только…

И тут наконец я вымолвил слово — прорвало:

— Вот, — сказал я, показывая на шкаф, шире дверцу его открывая и вытаскивая нижние ящики, где был пояс потрескавшийся, подтяжки, которые никто никогда не носил, шахматы, шашки и самое главное и дорогое — коньки.

Всё. Мне конец. Это слово я написал, но подумал другое. Денег нет. Жрать нечего. Кончено. Еще день-два, и начну подыхать. Воровать не умею. Если попробую спереть в булочной хлеб, одну только буханку, представляю, что будет, какой поднимется хай, сразу милиция, меня за шиворот и в отделение. Дальше лучше не думать. Не думать в моем положении самое лучшее. Только не получается. А получается: булочная — хлеб — отделение — подвал — вода к горлу подходит — крысы на стенах — княжна Тараканова. Утону вместе с крысами. Если бы не вода, те бы мне нос и между ног всё на хрен отгрызли. Что же мне делать? Приходится подыхать. А не хочется. И это почти в самом центре великого города. Самого лучшего на планете. С самым лучшим метро. И кто это выдумал за буханку хлеба — в тюрьму? Где справедливость? За что деды-прадеды наши боролись? Нет, чтобы хлеб, хотя бы буханка в руки — бесплатно. Никто бы не голодал и не воровал. Зачем воровать, когда хлеб бесплатно. Но, как говорят умные люди, такова наша действительность.

От жутких мыслей стало жарко и мокро: лицо, подмышки и между ног. Надо охладиться-умыться. А лучше всего от мыслей жутких избавиться. От них все беды и болезни для организма.

Пошел на кухню. Разделся. Умылся-подмылся. Полотенце жутко грязное, но вытерся — делать нечего, другого ведь нет. То есть, конечно же, есть. Но оно в пачке, лежащей у дворника. Прачка принесла, велев отдать только тогда, когда будут деньги заплачены. Она за ними зайдет. А пока не заплачу, получается, пусть буду в грязном ходить? Майка, рубашка. Трусы наверняка уже пахнут. Только нюхать их неохота. Пахнут — все равно других нет. Не ходить же мне без трусов. Тем более в штанах там протерлось. Еще чуть-чуть — и дырка, в нее без трусов будет видно. И все будут заглядывать: что там болтается.

Нет. Мне конец. Из этой жуткой ямы не выбраться. Денег мне не достать. А всего-то надо рубликов сорок, чтоб продержаться, если прачке не отдавать. А с прачкой все пятьдесят. Что же мне делать? Спросить бы у Чернышевского, но тот уже помер, а читать его роман никак не возможно. Сущая пытка. В тюрьме его сочинял. Но там ни крыс, ни воды, и кормили. А меня никто кормить и не подумает. Кто бы научил воровать? Мне много не надо. Только хлеб каждый день. Вместо чая можно и кипяток. Сахара нет. Кончился. Как назло. И эта подлая прачка. Нет, чтоб подождать, а мне теперь в трусах вонючих ходить. Вот бы дать ей понюхать, чтоб задохнулась, зараза. И дворник тоже подлец. Нет, чтобы зарвавшуюся вразумить. Мол, как ты смеешь? Ты кто? Прачка простая и неученая. Можно сказать даже, глупая. А он? Пятерки по алгебре и по черчению так просто не ставят. И по твоей милости должен в трусах вонючих ходить. А если у него с подругой любовь, и они порешили ее укрепить? И ей прикажешь трусы вонючие нюхать? Не скажет. Смолчит. Рта открыть не посмеет. Ничего-ничего, отольются кошке мышкины слезы. Припомню. Выведу на чистую воду.

Мысли о мести дворнику, прачке и всем прочим врагам немного взбодрили, от жуткого отвлекли. Но ненадолго. Снова полезли незваные в голову, которая от них начала распухать. Попытался прогнать их, но чем? Давным-давно ничего хорошего в нее не приходило. Лето. В городе пусто. Все разъехались. Не с кем слова сказать. Не говоря уж о том…

За окном затарахтело. Выглянул: рыжая лошадь, телега, на ней старьевщик-татарин, кажется, не знакомый, тоже рыжий, как его лошадь. Раньше другой приезжал, черный, и тоже как лошадь. То ли лошадей под масть старьевщиков подбирают, то ли наоборот.

Тут меня осенило! Эврика! По голове яблоко стукнуло! Хорошо бы красное, но и желтое тоже неплохо.

Во дворе, кроме лошади, телеги, старьевщика, не было никого. Только полуголое мелкое пацанье туда-сюда носилось-бесилось.

Крикнул. Какие-то слова, самому непонятные. Услышав, в ответ махнул: сейчас поднимусь. А пока повел лошадь привязывать к электрическому столбу. Куда она денется? Куда ускачет? Кто сопрет ее? Кому дохлятина эта нужна?

Эти вопросы дурные из головы надо немедленно выбросить и придумать, что старьевщику можно продать. Думай-соображай — это я себе про себя просто ору, а в голове другое совсем: сорок рублей, пятьдесят. Потом сорок исчезло, будто в голову и не приходило, осталось: пятьдесят, пятьдесят, пятьдесят! И не цифрами — прописью, буквы жутко большие, огромные, как на плакате: храните деньги в сберегательной кассе. Было бы что хранить. Мне бы только на хлеб и прачке отдать.

Пятьдесят! Пятьдесят! Пятьдесят!

Бросился к шкафу — открыл: кому нужны эти тряпки? Опустился на корточки, нижние ящики дернул — всегда заедает: старый пояс, шашки-шахматы — давно не играл, ножик с поломанным лезвием и коньки — ждут зимы, не дождутся.

Шаги на лестнице — бросился открывать. Дверь еще не открыл — ароматом густым потянуло, отворил — в нос шибануло. Трусы сзади и спереди и носки — и то, и другое недели две-три не снималось, плюс подмышки и там — жутко не мыто, добавьте лошадиный навоз и сгнившее сено, плюс кто-то здорово, пардон, напердел, и что-нибудь еще очень вонючее, собачье, кошачье, и это, конечно, не все — получите вонь от татарина-старьевщика, мимо меня идущего в комнату и остановившегося посередине. Приплелся за ним, будто не я, а он здесь хозяин.

— Ну, — не вопросительно, не восклицательно и даже не утвердительно, а как-то по-лошадиному совсем безразлично. И смотрит на меня очень внимательно, тщательно взглядом ощупывая, скользя сверху вниз, по пути ничего не минуя, затем снизу вверх, ничего не пропуская.

Как будто голый и обходной лист в руке на медкомиссии в военкомате осмотренный-ощупанный во всех местах, даже там сзади: согнитесь и разведите руками, стою перед вонючим старьевщиком, и рот не открывается хоть что-то на его «ну» ответить.

— Ну, что желаете продавать? — неторопливо, даже ласково, как лошадь, жалеючи, меня понукает и разводит цепкими руками с крючковатыми пальцами.

Выдавливаю слово «шкаф» из себя, а оно никак не выдавливается, будто жуткий запор: не выкакать и не перднуть.

Тут уж он, решив, видимо, что перед ним идиот, неторопливо рот открывает — оттуда такая вонь, что, думаю, сейчас в обморок свалюсь, и он бесплатно все, главное коньки, заберет и уйдет — поди кому докажи, что был здесь и спер, тут он снова, ртом навоняв, произносит заветное:

— Ну?!

Целых два знака. Оба сразу. Признак нетерпения — раз, сомнения, что стоило подниматься, ясен пень, два, пожалуй, еще что-то вместе и сразу.

Пока в туманной вони я так размышляю, он сделал пару шагов в направлении шкафа. Я — за ним, словно по болоту, тяжело ноги из жижи смрадной вытягивая.

Татарин-старьевщик глянул на тряпки — не очень внимательно, потом меня очень тщательно, ничего не пропуская, вниз-вверх и обратно, ощупывая, оглядел. Головой мотнул — вроде как дрянь, ерунда и полушки не стоит. И эта дрянная полушка, которой давно вовсе нет, а была черт знает когда и исчезла, полушка эта оскорбительно так, навязчиво в моих мозгах обидно занозой застряла-засела.

Потом наклонился. Пиджак приоткрылся. Оттуда, из-под мышки так меня окатило, словно из школьной уборной засранной-перезасранной, обоссанной-преобоссанной, да еще и прокуренной и, сами понимаете — пацаны взрослые, с урока отпросятся, им невтерпеж, идут, пиджак на все пуговицы застегнут, но все всем прекрасно понятно.

Посмотрел старьевщик — одни коньки высмотрел, и снова туда-сюда на меня:

— Пять рублей.

— Сколько? — наглые пять рублей из меня слово жуткое вышибли.

— Пять рублей за коньки, больше ничего здесь не надо, и копейки не стоит.

— Они стоят все пятьдесят, — сколько стоили коньки, я понятия не имел, мне их подарили, но в голову втемяшилось пятьдесят и никак не выходило.

— Пять рублей. Желаешь — бери, не желаешь — пойду.

— Погодите. Может, еще что посмотрите.

— Нечего здесь мне смотреть. Что есть еще, не твое. Мне скандалов не надо: родители, милиция. Пять рублей — или пойду.

Говоря, щупает взглядом — зырк в сторону кровати, после ночи еще не застеленной, и опять: сверху-вниз, снизу-вверх, там, где топорщится, долго задерживаясь, без слов ясно все объясняет.

Я к вонючести вроде немного привык, но соображаю как-то медленно слишком, будто понимаю, но не совсем, не до конца понимаю. Вообще-то я парень сообразительный, в этом деле тоже кое-что понимаю. Не одну девчонку я уже щупал, и вверху, и между ног. Правда, ни одна пока не дала, но есть деваха меня постарше, думаю, осенью, как вернется, в ротик возьмет, а то и ноги раздвинет. Это — с девчонками. С пацанами все проще.

— Хочешь?

— Хочу.

— Согласен?

— Согласен!

— Трусы снимай.

— После тебя.

— Ладно. Раз-два-три — вместе. Вначале я в рот возьму. Потом ты. Уговор — не кончать. Я первый в попу тебя отымею. Потом меня — ты. Уговор?

— Уговор!

— Честное слово?

— Честное слово.

Вот так по-пацански. И тебе, и ему удовольствие. И не надо мучиться самому. Тем более говорят, от этого болезни всякие в голове и там, между ног. Наверное, врут. Хотя кто его знает.

Пока соображаю, он повторяет, будто ждет, когда я проснусь:

— Пять рублей!

Головой мотаю, а в ней звучит: пятьдесят, пятьдесят, пятьдесят!

Мотаю-мотаю. Звучит-и-звучит.

И — домотался, и — дозвучалось, эхом откликнулось:

— Пятьдесят.

Ну, все, конец мне — подумалось слово, конечно, другое — совсем от жутких мыслей свихнулся. Невропатолога вспомнил: как по колену молоточком стучал, как вопросы дурацкие задавал, как на мой поглядывал искоса: на комиссии ко всем врачам, даже к глазному, голым заходишь. Вот все и смотрят, некоторые ненароком нет-нет и пощупают. Конечно, врачи и врачихи на то, что у пацанов болтается, досыта насмотрелись, но у некоторых такое бывает, даже им интересно.

Конец или еще не совсем, но подумал: ослышался, а старьевщик вонючий повторил терпеливо:

— Пятьдесят, даю пятьдесят, — и рукой на кровать мне показывает.

— За что? — дошло наконец, но делаю вид: не понимаю.

— А за это, — губами ясно-понятно причмокивает и по попе похлопывает.

Голова моя, как в лучшие дни, заработала. Видно, окончательно к вони привыкла.

— За это пятьдесят — маловато. Надо накинуть.

— Пятьдесят, пятьдесят, — и между ног мнет мой стояк: от жутких мыслей я уже несколько дней не кончал, — иди, дверь закрой, — а сам двинул к окну поглядеть.

Возвращаюсь — старьевщик вонючий мой в кресле раскинулся, предвкушая.

— Только деньги вперед!

— Глупый ты! Это не куплю-продаю, здесь без обмана.

— А у вас есть? Все пятьдесят? — сам понимаю, что глупо ломаюсь.

— Глупый, не бойся, на вот, возьми! — вытащил из кармана пиджака и протянул.

Неудобно. Но — деньги взял. Сунул в карман. И — понеслось. Не помню, как с меня все слетело, как меня лапал, как мял, как я к нему потянулся, как он меня вычмокивал, а потом его — я, как оказались в кровати, он все приговаривал: попкой вверх, попкой вверх, как заорал, когда он, сраку мою разрывая, входил, потом стонал, когда он барал — я давно уже кончил, а он продолжал и, наконец, вынув, с ног до головы белым-белым обрызгал.

Ни с кем никогда после этого не было мне жутко так сладко.

Уходя, он еще дал десятку.

Как раз дворнику за белье прачке отдать.

Мне пока не конец. Хотя и написано слово другое, подумалось то, что и вам.

С тех пор я на зов старьевщиков всегда откликаюсь: выглядываю в окно, может, это он, рыжий вонючий с огромным выскочившим из рыжих волос, с лошадью рыжей.

Сынок полка

Ваня Солнцев — несчастный мальчик на великой войне. Ни боли, ни крови. О смерти вскользь, понарошку. Мог ли Катаев иначе, не по-советски? Иное «Иван» Богомолова. Между текстами десять лет, чуть поболе, плюс между ними война. У Катаева — Ваня, Иван — у Богомолова. Все остальные герои исключительно по фамилии. Оба, Иван и Ваня, маленькие неправдоподобно. Константин Сергеевич прав, я тоже не верю.

Иван — голый, лейтенант мальчика подробно рассматривает. Конечно, цензура, потому, куда не надо, он не глядит. Вот отсюда и дописать! Офицер разведки, приехавший за Иваном, не зря с ним целуется. Додж затянут брезентом, в кузове сено и одеяла, мол, поспим по дороге. Дорога не близкая, часа три, много чего можно успеть там, где у Богомолова сюжет, затормозив, остановился. Имена обязательно изменить. Офицер будет Волин. Пацан? Петр? Антон? Не годится. Только Иван. Возраст? Ну, конечно, согласия.

Волин приказал набросать в додж сена да одеял положить. Над кузовом у доджа навес из брезента. Королевская спальня. Это Волин всем сообщает спокойно и равнодушно. Но Иван знает: не для всех сказано — для него. Пока Волин заканчивает дела, он представляет, как в кузов запрыгивают, как Волин стучит по кабине: мол, трогай, как, под головы вещмешки положив, прижавшись, под одеялами согреваются. Волин к нему поворачивается, его лицо близко, видна каждая рытвинка и ложбинка, словно у него не глаза, а бинокль. Волин ему волосы гладит, шепчет, лаская лицо выдохнутыми словами, соломинкой губы щекочет. Потом и он гладит небритые щеки и соломинкой тычет в шершавые губы. Поочередно ласкают, вместе не получается: рукам нет места, сталкиваются, хохочут, перекрикивая ветер и дождь, бум-бум-бум — по навесу стреляет.

Случайная капля попала Волину на нос, Иван слизывает, и, как тот не уворачивается, нос хватает губами, не отпускает. Волин его стискивает руками, и, сорвавшись, целует в шею, в лицо и в затылок. На миг отшатнувшись, смотрит, будто примериваясь, и вдруг хрипло, задышливо, дрогнув, роняет: «Иван».

Он знает, потом будет стыдно и Волину и ему, но еще знает: тот сам не начнет, хоть убей, не начнет, и с каждым мгновением все трудней будет обоим. Потому, оттолкнувшись, прошептав в лицо: «Жарко, пусти! », поднимается во весь рост — так быстрее, сподручней — и сбрасывает одежду.

Знает, как Волин любит смотреть на него голого, во весь рост. Раньше стеснялся, спереди прикрывался руками, но здесь, в машине, стоит, расставив ноги, словно откуда-то изнутри Волину открываясь. Тот хватает за руки, тянет вниз и целует, каждый волосок губами перебирает, как мороженое, лижет его языком, руки бредут по спине, раздвигая и проникая. Волин дрожит, ему передается. Так вместе дрожат, зная точно, что не от холода.    

Нет больше сил. Но научился, хочет вместе, и, путаясь в пуговицах, расстегивает, достает, охватывает губами во рту не помещающийся огромный волинский. Когда силы и терпение на исходе, садится на него, лицом к лицу приникают друг к другу и долго дышат тяжело, словно бежали, соскучившись в долгой разлуке, один о другом думая постоянно.

Додж кидало в разные стороны, мотор тарахтел надрывно, из последних сил выбиваясь. Но под одеялами тихо, уютно, спокойно. Дождь мерно стучал по навесу, всю дорогу обнявшись, подпрыгивая на ухабах, проспали. Ивану снился солнечный луг и бабочки цветов невиданных, сказочных, а Волину снился Иван на лугу в окружении солнечных бабочек, выпорхнувших из его уже совершенно не детского.

Доводить до ума или бросить? Наверное, бросить. Писатель в рассказе, режиссер в фильме не договаривают. Может, дело в том, чтобы не договаривать?

Сын полка — как юнга на корабле.

Откуда название? Вроде бы, от «Дочери полка», оперы Доницетти. Был рассказ «Дочь полка» Киплинга. Пишут, воспитанники в армии — дело давнишнее, с древнего Рима, а то и пораньше. В России с семнадцатого века еще. Автор «Прощания славянки»: сирота, в десятилетнем возрасте был зачислен учеником музыканта в оркестр.

И совсем неожиданно. Саша Хорев — сын полка, артиллерийского и — немецкого! Ездил в отпуск в Германию. После войны жил в ФРГ.

Так что сынки полков появлялись по-разному. Хотя бы и так.

Приказал — и забыл. Не до того было, не до него.

Шли трудно, увязая в болотах, неразберихе и бестолковщине. Все понимали, еще пару дней, и головы полетят, погоны посыплются, но тех, кто заплатит за глупость отцов-командиров, уже не вернешь. Не в лоб, так по лбу. Пришлют подкрепление, все повторится. Этот кусок пространства, болотистый и комариный, все равно им отвоевывать. Надо придумать такое, о чем немцы подумать не в состоянии.

И он придумал. Совершенно безответственное и невозможное. Не только придумал — осуществил. По болоту за несколько дней проложили дорогу. В тыл танки зашли, за несколько часов сделали то, что две недели не получалось.   Через день, взяв железнодорожную станцию, подтянул тылы и расчистил путь для прорыва двум армиям. Еще через неделю их фронту салютовала Москва.

О нем доложили, и, вскочив ночью с постели, которую постелили в гримерной, пропахшей реквизитом и разбитыми судьбами, он в трусах стоял навытяжку перед телефоном, роняя в трубку слова, свидетельствующие о том, что он не совсем идиот и понимает, о чем говорят.

Когда закончилось, объезжая войска, растянувшиеся на десятки необъезженных километров, перебирал в памяти случившееся и принимал поздравления. По-настоящему его впервые заметили. Всю войну на вторых ролях. Лишь перед самым наступлением получил генерала. Случай помог. Был начштаба у старика, который худо-бедно тянул. Не провалился ни разу, правда, и побед выдающихся за ним тоже не числилось. Перед наступлением сердце у старика прихватило, самолетом в Москву переправили. Генерала, кстати, старик ему выбил. Дай Бог здоровья и долгих, спокойных старческих лет. А ему — воевать. Командующий прямым текстом прохрипел по телефону: объезжай войска, все подтяни, чтобы грехов за собой не оставлять. Утрясется, дам армию. Вот так, всю войну без движения, и за месяц-другой наверстал.

Полдня в штаб корпуса возвращались по рытвинам и ухабам. Сколько раз их вытаскивали и чуть ли не на руках переносили.

— Товарищ генерал! — Его шофер к такому обращению еще не привык и с удовольствием повторил. — Товарищ генерал, приедем, баньку затопить прикажите!

— Где ты баньку нашел?

— В театре, где стоим, там и фрицы топили.

— Все-то ты знаешь.

— Ну как? Товарищ генерал, прикажите в хозяйственный взвод передать?

— Хорошо. Я сразу в штаб, а ты вели протопить и вещи мои принести.

— Товарищ генерал! Будет исполнено! Только вы не задерживайтесь! Они быстро все сделают.

Невтерпеж. Начальник помоется, потом его очередь.

Баньку сладили славно. Веники, квас — все, что положено. Лежал на деревянных полатях, и старшина, баньку устроивший, охаживал веником. Лежал, забыв о распутице, неразберихе, новом назначении и обещанном ордене. Лежал, представляя жаркий Ташкент, сладкие дыни, еще молодую жену, ночью после любви стоящую у окна. Представлял дочек, выросших, почти ему не знакомых.

— Товарищ генерал! — Перестав охаживать, банщик над ухом склонился. — Посыльный из штаба!

— Ладно, спасибо, надо заканчивать.

Через минуту в предбаннике в чистом, читая, потягивал квас.

— Кто принес?

— Посыльный, и с ним воспитанник, сын полка.

— Пусть подойдут.

Посыльный подскочил, за ним парень — сразу припомнил.

— Слушай, это тебя мы нашли за сараем?

— Так точно, товарищ…

— Постой, я тогда даже не спросил тебя, кто ты, откуда. Как зовут?

— Михаил.

— Не архангел?

В этом сыне полка — во всю щеку румянец — не узнать заморыша, на которого наткнулись, возвращаясь с передовой. Новая, по росту сшитая форма. Кто-то присматривал. Расспрашивать дальше не стал. Вариантов ответа было немного. Самый оптимистичный больших надежд не таил.

Через несколько дней вновь возвращались. Получил новое назначение и приказ сдать дела. Прощаясь, выпили больше обычного, по дороге вздремнул. Снился парень, которого называл Михаилом-архангелом. Они шли по городским улицам, не разрушенным, довоенным, и тот называл его папа. Рядом жена несла младшую, старшая вперед убежала.

— Товарищ генерал, как насчет баньки?

— Дело хорошее! — Глаза протирая.

— Значит…

— Пусть приготовят.

— Воспитанника позвать? — Научился читать его мысли.

Не ответил.

С одной стороны охаживал старшина, с другой — архангел старался.

— Подбавь пару, немного полежу, отдохну. Спасибо, иди.

Оставшись наедине с архангелом, вспоминая сон, рассматривал взрослеющую фигуру. Тот стоял перед ним, полотенце упало.

Командующего армией сынок полка не стеснялся.

Оцените рассказ «Исправленное и дополненное. Сб. рассказов»

📥 скачать как: txt  fb2  epub    или    распечатать
Оставляйте комментарии - мы платим за них!

Комментариев пока нет - добавьте первый!

Добавить новый комментарий


Наш ИИ советует

Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.