Заголовок
Текст сообщения
Содержание
Прекрасный Содом
Прекрасный Содом-2
Мой генерал
Нижняя половина любви
Тот и Он
Двадцать келий
Турция
Жилец
Да поможет всем нам Всевышний!
Утешительная идиллия
Прекрасный Содом
Ни Богу свечка, ни черту кочерга, ни деревня, ни город, посёлок с повсеместно звонкоголосыми петухами и прожорливыми козами на околице, на левитановские пейзажи дерзостно посягая: русская тихая красота, вечной тоской еврейской увиденная. Расположился посёлок на берегу, но в отдалении от наводнений-разливов, в тени областного центра, но от столицы недалеко. Диких мест, ухоженно загаженных, давно нигде не осталось. И вот тебе на!
И как это местечко раньше не замечали? Видно, осваивали места позаманчивей. Но вот и ему время пришло, и меня вслед за первопроходцами слухи сюда потянули: поправить после развода пошатнувшееся благосостояние бодро продаваемыми пейзажами настроения: особенно хороши при ностальгии где-нибудь в жаре разноцветной и несусветной при наличии кондиционера, что, конечно, понятно. Свежим воздухом наслаждайся, попивая прохладное, глядя на полузабытую благость, не вспоминая клозет во дворе, непролазность дорог и, ясен пень, сопутствующий товар — дураков, неспешно рассуждая, что причина, что следствие, дураки или дороги, а может, одно от другого неотделимо и вечно непроходимо.
Конечно, большой известности такими пейзажами не добыть, но сейчас не до жиру, не до славы посмертной: надо на хлеб заработать, а уж потом на вечность замахиваться. Однако, как известно, художник предполагает, а располагает его величество случай.
Сняв верхний этаж — три комнаты небольшие двухэтажной избушки, еще не совсем завалившейся, все вокруг с мольбертом облазив и полкомнаты готовой продукцией завалив, как-то добрался до чего-то вроде базы спортивной, к футбольному полю с одной трибуной примкнувшей. На стадионе бегали-прыгали, толкали-метали и прочее, а я, пристроившись на верху, наткнулся на пейзаж такой ностальгической силы, что самого, этого наевшегося до отвала, по темечку стукнуло — проняло до такой степени, что, позабыв бегунов-прыгунов разных возрастов и возможностей, набросился, решив сделать серию: под одним и тем же названием в разное время суток.
Только, помнится, в третий визит, случайно глянув в другую сторону от пейзажа, увидел нечто, на дворик при стадионе похожее, а там — огромную кровать, застеленную каким-то тряпьём. Пока рассматривал дворик с кроватью, соображая, что здесь к чему, тупость свою пейзажную просвещая, явились спортсмены и очень наглядно наблюдателю объяснили, зачем во дворике установили кровать и что на ней спортсмены с гибкими мускулистыми телами делать способны. Оторвавшись от мольберта, пейзажа, кистей-и-красок, всматривался он, то есть я, наблюдатель, в странную пару. Она явно что-то метала, к концу спортивной карьеры своей приближаясь. Он, видимо, бегал ещё совсем юниорски. Похоже, и от метательницы своей, на заветный двор, однако, его затащившей и, подавляя недостаточно увёртливое сопротивление, стащившей с него всё то, что мешало, и метнувшей пацана на кровать. Тот сперва на победительницу голо и беззащитно глядел снизу вверх, руками вздыбленность от ее жадных глаз прикрывая, но, придя в себя от бабьей бури-и-натиска, поставил метательницу в позу крестьянки, собирающей колоски, и, раза с третьего точно попав, волнообразно стал изгибаться, будто бежал дистанцию, понятно, не длинную, но и не спринт. Что позволило стороннему наблюдателю вытащить из сумки блокнот, карандаш и передать бумаге редкое впечатление: смесь удивления от бегуще-метательной пары, иронии и соблазна немедленно присоединиться, то ли к нему сзади пристроившись, то ли спереди — к ней.
Любопытство удовлетворяя, вперед забегая: через несколько дней в блокноте появилось немало рисунков. С натуры. Композицию придумывать не пришлось. Персонажи выстраивали ее разнообразно и изысканно безупречно. Успевшему к моментальности приноровиться наблюдателю удалось запечатлеть все в должной изысканности и акробатической привлекательности.
Головы никто из персонажей не поднял ни разу. Да если бы поднял, увиденное вряд ли б смутило. Смотрит и смотрит, что ему жалко? Пусть человек наслаждается. Состав пар и групп был изменчив, сегодня парень трудился, вколачивая ей или ему, а завтра тренеру подставлял, умудряясь, в три погибели изогнувшись, еще и руками того ублажать.
Из такого парня все выпирало: грудь из рубашки, из рукавов руки, из штанов сзади и спереди, мысли из головы. Так что, похоже, жить спокойно ему не удастся. Он прыгал весело и задорно, и яйца весело и задорно прыгали вместе с ним. Но однажды пацана заколодило. От любого прикосновения вздрагивал и забивался в угол кровати. «Ну, вот что, парень, решай, или выебываться, или ****ься, сам напросился», — голый, готовый к любви тренер стоял перед ним, мелкой голышней обоих полов со всех сторон окруженный. Мальчишки и девчонки были черны от загара, болтливы от безделия и наглы от непомерной свободы. С юных лет прочно лозунг усвоили: помахались, поебались, разошлись.
Кончая, тренер, человек солидный, степенный, имел обыкновение орать и материться, громкие звуки и слова непотребные подступали вместе с неотвратимой потребностью излиться, извергнуться, всей мощной плотью своей извиваясь. Многие, кончая, кричат, но этот орал, нет, не так, верещал, посвистывая и повизгивая.
Спортивный Содом этот, однако, был каким-то совершенно безгрешным, абсолютно естественным, словно бег или метание. Содомские братья и сестры поражали наколками: не только весь зоопарк, но и история — в лицах, мудрость — в афоризмах, и представления о видах любви — самозабвенно и многообразно. Голое коллективное «я» — широко, убедительно, откровенно.
А лобки! От бурно волосатых до пятнышком только-только намеченных и до полностью тщательно бритых. Но — главное! Ювелирная парикмахерская работа! Искусные интимных мест визажисты тщательно и изобретательно эстетически безупречно предлагали граду и миру до поры, до времени трусами сокрытое: узоры и буквы, слагающиеся в имена, причудливо вьющиеся, зовущие погладить и потрепать, а насладившись, вниз устремиться — к двойному кургану, по слову поэта, или к пушке на двух шарах, по слову расхожему, весьма прозаическому. Некоторые лобки так воображение юношей поражали, что те стремились попасть не в рот, как обычно, а на лобковые волосы и девушек, и парней — кто подвернется. Глядя на это, невольно думалось, как бы самому в лобковые художники записаться: во-первых, гонорар, и не маленький, во-вторых, наверняка после трудов можно будет произведение свое белоснежностью оросить.
Случались здесь и эстеты. Зайдя во двор, к танцующим на кровати не спешили присоединиться, глядели во все глаза, настежь уши раскрыв, тщательно звуки любви уловляли, расширив ноздри, аромат совокупления жадно вдыхали, и, осмелев, приблизившись, кожи потной касались, в соответствующих местах буйно увлажняясь от едва сдерживаемого нетерпения.
Однажды явилось нечто совсем чудовищно медвежьи огромное и волосатое. До кровати не дотоптало, будучи остановлено юной стайкой с высунутыми языками, болтающимися сиськами и письками-яйцами. Вмиг вокруг медвежьей волосатости все это пчелиным роем взвилось, обнажило ее, залапало, заегозило, зализало, и, потрудившись на славу, отворило рты и белопенную манну ловило, от удовольствия прыгая и веселясь, будто в первый раз в жизни упавшим с неба питалось.
Азарт, порыв, нетерпение.
Утоление жажды и голода.
Все — сразу. Все — вместе. Все — быстрая ласка.
Все — мгновенная нежность.
Veni, vidi, vici!
Нет побежденных, все — победители!
Совершаемое во дворе, на кровати, не сдерживаемое ничем передавалось карандашу, и тот дрожал вместе с кончающими, оставляя на бумаге запахи, звуки, веселую тяжесть яиц, бьющихся о нежную плоть, следы белесого мужества, вместе с юношами кончая в одну из полостей тела — какого значения не имело.
Первый блокнот быстро закончился: за день набиралось немало, спортсмены имели обыкновение во двор заходить и до тренировок, и после, и в перерывах, и в выходные. Кстати, не только спортсмены. И тренеры двор не обходили: друг с другом и с девочками, и с мальчиками. К разъезду, к закрытию базы как раз блокноты закончились, и один из галерейщиков-перекупщиков уже в городе, торгуя пейзажи, наткнулся взглядом — и понеслось.
Отдам ему должное. Он отбирал. Он серии составлял. Он названия «Содомская идиллия», «Гармония Содома», «Прекрасный Содом» разным сериям удачно придумал. И правда, что может быть идилличней всех со всеми беспорочного единения? Совокупление каждого с каждым — может, и не вселенская любовь еще, но очень верный шаг на пути, только по ходу надо не забыть обнажиться, всем своим видом, звучанием, запахом окружающих привлекая.
Рассказывал, рисунки покупателей так заводили, что цена их не волновала. Просил сделать ещё. Честно: пытался. Но так завестись, как раньше, хищной птицей паря над двором и кроватью, не получалось, следовательно, карандаш двигался — но не летал, изображал — не возбуждая. Так, второсортная страстишка, обычная эротика, не слишком способная поднять ни настроение, ни что другое.
Он все раскручивал. Он сделал рисунки мои и с ними меня знаменитым, после чего и пейзажи, и абстрактные композиции, самое мне дорогое, ушли за очень приличные деньги. Кончилась нищая жизнь. По-хорошему пожертвовать бы что на ту спортивную базу: слишком многим обязан, но незадача, приехав на следующее лето, никого не обнаружил, во дворике пыльно и одиноко кровать сиротела. Смотрел-смотрел, может, курица с петухом забредут. Не дождался. Хоть самому раздевайся, ложись в ожидании бегуна или метательницы. Но если такое чудо свершится, кто нарисует?
Как это — кто? Надо только, чтобы из рисунков композиция счастливого Содома сложилась. Все вместе, все разом. Во дворе этом исключительно сила притяжения действует, никакого отталкивания.
Сам двор немножечко приукрашу: выкину мусор, посажу пару деревьев и много-много цветов. Пчёлы, бабочки и стрекозы. И музыка — тёплого летнего дня.
Веселый Содом!
Что быть может прекрасней?!
Прекрасный Содом-2
Директор интерната для одаренных юношей был не только педант, требовавший безусловно точного исполнения его приказов в точно указанный срок. Он был гурман.
Юношей в его заведении было немало, но он долгом своим почитал с каждым из них познакомиться. Для этого два раза в неделю в вечернее время перед самым отбоем в его расписании были выделены часовые окна для встреч, на которые приглашенные должны были прибыть, приняв душ или ванну, во фраке с бабочкой, черной или белой по выбору, равно как по выбору и в нижнем белье, предпочтительно цвета нежно-голубоватого.
Порядки в интернате для одаренных были не жесткие, многое юноши сами могли выбирать. Так, кроме белья, они могли отдавать предпочтение разным цветам туалетной бумаги, которой подтирали свои нежные попочки, а также носков — никто не настаивал на высоких, чтобы из-под брюк не виднелись волосатые ноги. Да и на брюках, кроме известных случаев, таких, как приглашение к господину директору, никто не настаивал, каждый ходил в том, что пожелает: в брюках, в шортах, трусах или голый.
Приглашенный к директору перед визитом должен был быть проинспектирован воспитателем, в обязанность которого входило за три дня до назначенной даты проследить за сексуальной активностью приглашенного: совокупления, мастурбация, просмотр порнографии и даже разговоры о сексе были запрещены, инспектирующий непосредственно наблюдал за принятием душа (ванны) воспитанником, за тем, чтобы тот не пользовался ничем, аромат издающим, как то: духи, одеколоны, дезодоранты, мази и прочее.
В обязанности инспектирующего также входило сопровождение воспитанника в кабинет для знакомства, где он присутствовал вплоть до момента, когда дверь открывалась и в ней появлялся директор, внимательно разглядывающий приглашенного, и если находил, что тот требованиям визита удовлетворяет — а так было всегда — то кивком головы благодарил инспектирующего, отпуская и оставаясь с юношей наедине, которого приглашал сесть визави, собственноручно разливал в бокалы вино года рождения воспитанника, поднимал бокал в его честь и, отпив самую малость, задавал первый вопрос о сфере его гениальности.
В интернат приглашались молодые люди даже самого нежного возраста, проявлявшие незаурядные способности в науках или искусствах, как-то: математика, физика, астрономия, балет, покер и прочее-прочее, без какого-либо ограничения. Если в интернате для данного дарования не находилось наставника, его отыскивали и приглашали. Если дарованию требовалась лаборатория, ее оборудовали. Если музыкальные инструменты — приобретались самые лучшие. Финансировался интернат из частных источников, одному налоговому ведомству и то не слишком известных.
На стенах учебных комнат, коридоров и спален, короче, везде были развешаны портреты великих: Петрония, Апулея, Сервантеса, Флобера, Уальда, Пруста, Жюля Верна, Андре Жида, Генделя, Чайковского, Бриттена, греческих властителей и римских императоров, королей и халифов, известных своей сексуальной изысканностью.
«Братство голубого тюльпана» — такое название, почему неизвестно, носил интернат. По поводу названия существует множество версий, но повествующий не считает возможным на них отвлекаться, помятуя, что уже задан первый вопрос, и воспитанник сперва неуверенно — щеки юноши покрывались нежным румянцем — начинал рассказывать о своей любви к трем апельсинам или чему-то еще, без чего не может он жить, и благодарен интернату, благотворителям и директору за то, что они жизнь его продлевают, давая возможность этому делу всей душой и всем телом отдаться, совершенствуя интеллект и умения на благо всего человечества, которое подвиг его (директора) не забудет.
Затем следовал вопрос о семье, на который требовался ответ точный, короткий — подготовка ответов тоже входила в обязанности инспектирующего — не требующий ни времени, ни размышлений, ни, тем более, уточнений.
После каждого вопроса в бокалы подливалось вино, которое пилось после первого вопроса — глоточек, полбокала — после второго, после третьего пилось до дна.
Гениальность, конечно же, гениальностью, но юноши были в возрасте, когда питание должно быть обильным. В интернате оно было пятиразовым. Возраст, прекрасное питание, физические упражнения под руководством фитнес-тренеров — из этого следует, что юношам были необходимы сексуальные, в интернате было принято называть, сопряжения. Мастурбация категорически не приветствовалась: директор был ее ярым противником. Женщин даже самого преклонного возраста и самой страшной наружности не было и быть не могло: директор полагал — не без оснований — что они любой гений способны только сгубить. Отсюда следовало неизбежное: сексуальные сопряжения в интернате могли осуществляться только между воспитанниками, а также между ними и другими членами коллектива: наставниками, инспектирующими и прочее. Никакого национального и социального неравенства не допускалось. Если гений желал сопрячься, скажем, с поваром или садовником, никто ему этого не мог запретить.
Конечно, не все гении, хотя и большинство, желали сопрягаться с физиологически себе гомогенными. Таким давался месяц на адаптацию. Если после этого продолжали питать неприязнь к однополому сопряжению, то должны были на груди повесить табличку: я не такой, и никто не смел к ним с сексуальными предложениями подступать. Правду сказать, таких юношей было немного. Сказать точней, не было вовсе.
Еще один закон действовал в интернате для всех, воспитанников и персонала. Каждый мог предложить любовь каждому. Если получивший предложение не желал сопрягаться, то в вежливой форме должен был предлагающему заявить: «Спасибо, брат, не сейчас». Такой отказ принимался лишь дважды. На третий раз приглашаемый сопрячься должен был обязательно дать ответ положительный.
Для осуществления сопряжения в интернате были выделены специальные комнаты: среди юношей было немало стеснительных, смущавшихся на виду у всех сопрягаться. Такие комнаты не запирались, как и все остальные помещения интерната. Если пара, трио или какая иная конфигурация сопрягающихся в такую комнату заходила, то включался красный сигнал, означавший: братья, мы стеснительно сопрягаемся, пожалуйста, не входите.
Но стеснительных было очень немного. Обычно — новенькие, привыкающие к общей атмосфере любви и братства, как правило, быстро, они и пользовались комнатами для сопряжения.
Директор поднял бокал, он пил за гения, за его успешный творческий путь. Оба осушили пиршественную чашу до дна, после чего, согласно традиции, директор удалился в соседнюю комнату, большую часть которой занимала кровать, огромная и роскошная, большинству воспитанников памятная хорошо, несмотря на то что очень немногие больше одного раза в ней побывали. А о тех, кто удостоился на директорском жезле попрыгать или лизать вход в пещеру Али-Бабы слагались легенды.
Через минуту в открытую дверь вслед за вздыбленностью своей вошел голый воспитанник, отрепетированно покачивая бедрами, руки вверх поднимая, поворачиваясь спиной и раздвигая, подпрыгивая, заставляя яйца подскакивать, одним словом, всячески директора возбуждая и к сопряжению приглашая.
Нет, обычно до сопряжения дело не доходило. Их много, гениев всяких и разных, а директор один. На всех недостанет. К тому же он не только педант, но и гурман. Поэтому инициация продолжалась в постели, однако обычно без сопряжения. Директор долго, внимательно, тщательно нюхал подмышки воспитанника, лизал соски юноши, наспех коричневые, розовые долго и с удовольствием. Юноше разрешалось губами и язычком жезл, обычно поникший, директорский будоражить, однако немногие в том преуспели. И завершалась инициация восседанием воспитанника над носом директора, вдыхавшего любимый им нежно будоражащий аромат юной промежности.
Интернат, и гении, и воспитатели, и технический персонал, между собой называли его прекрасным Содомом. Из того, что там происходит, никто тайны не делал, так что название, чувство восхищения вызывая, было известно давно и далеко за пределами интерната, находившегося в глуши, за приличным забором, чтобы заурядности с гнусным уставом ненависти к ним, членам братства голубого тюльпана, не лезли.
Мой генерал
Наступает минута прощания,
Ты глядишь мне тревожно в глаза,
На запятой мне надлежало распахнуть дверь и шагнуть, задирая ногу и выпрямляя носок, болтая яйцами и руками махая, из прихожей в гостиную пройдя строевым шагом до окон, через правое плечо повернув, вернуться назад и от двери до окон и от них до двери молодцевато вышагивать, пока славянка не попрощается окончательно, хотя, бывало, динамики марш повторяли и надо было повторно прощаться-вышагивать, равнение от двери к окнам направо, от окон к двери налево: на специально сколоченном возвышении принимала парад и с воином прощалась славянка в генеральском мундире, отдавая честь, пальцами слегка касаясь фуражки, топорща китель, дынеобразно старческий живот выпирал, под ним — худые голые безволосые ноги, между которыми свешивались на дохлого цыпленка похожие жалкие чуть не до колен провисшие муди и клюв, едва проступающий из седой паутины, когда-то паучьи жестко сплетенной, а ныне тонкой и спутанной.
Бравый молодец, то есть я, рядовой срочной службы, на запятой бессмертной «Славянки» дверь распахнувший, туда-сюда отшагавший перед генеральским мундиром и старческими гениталиями в чем мать родила, хотя, думаю, не совсем: при рождении писька моя не стояла — в распахнутую дверь входить я был должен, готовым и к маршу, и к ласкам, следовавшим сразу после парада и последних звуков «Славянки»:
Прощай, отчий край,
Ты нас вспоминай,
Прощай, милый взгляд,
Прости-прощай, прости-прощай…
С последней точкою в многоточии я по сценарию подплывал к генералу, склонялся на колено и, словно краешек знамени, до возможного предела высовывая язык, проводил им по старческому клюву и морщинистому мешочку, после чего бывал обласкан тщательно и пунктуально, начиная от моих голых ног, покрытых светлыми волосами, и, как в песне поется, все выше и выше, минуя торчащее между ног — самое сладкое генерал оставлял на потом — к животу, по ****ской дорожке поднимаясь к сосочкам, им особое внимание уделялось, затем мокрые подмышки вынюхивались, и разверзалась вакханалия поцелуев, после них на шее засосы-синяки оставались, а губы вспухали — хорошо, если до новой встречи отойдут, а синяки посветлеют.
Следующий номер повторявшейся дважды в неделю программы —вольные упражнения в койке: сексодром генеральский был, хоть и древний, но крепок и очень вместителен, еще парочка рядовых моей не слишком обширной комплекции вполне могла поместиться, толчеи не вызывая. Вольные упражнения заканчивались командою «пуск», подаваемой генералом и мне и себе: у меня за борт, то есть за край кровати летело, у него немного капало на кровать, или вообще только мокрело, что для очень генеральского возраста, наверное, было вовсе не плохо.
Под настроение генерал мой шалил. Прыгал на кровати, мудями тряся, такой, представьте, старый уродец: живот и жопа, от которых кое-что несуразное вверх, с головкой вроде шемякинского Петра в Петербурге, и две жердочки вниз. Ноги и руки голые, без волоска, зато на груди — седой спутанный ворох, он его, только не смейтесь, просил причесывать, что я и делал.
Вообще, все что просил — исполнял. И не потому, что боялся лишения заслуженных привилегий, а просто… Честно скажу, мне нравился мой генерал. Конечно, так было не сразу. Вначале было противно. Похабный такой старичок. Только привык. К тому же он как к родному ко мне относился. После спуска оба в домашнее одевались: он натягивал кальсоны и майку, поверх — спортивный костюм, СССР — белым по синему на груди, такой себе гномик спортивный; я — плавки и маечку, шортики и футболку, все цвета розовенького или голубенького: он такие очень любил. И шли обедать.
Готовила ему повариха из местного ресторана, командованием для этой цели мобилизованная. В мои дни — вторник и пятница — ни она, ни уборщица из штаба дивизии не приходили. К обеду из холодильника водочка доставалась, сам бутерброды с икрой нам намазывал. Обед — закуски, первое, второе, десерт — был всегда ого-го, так что в тот день, возвращаясь, на ужин я не ходил, тем более что мой генерал с собой что-нибудь съестное подсовывал, наверняка для меня специально заказанное: вафли, печенье, булочки, сам такого не ел.
Приходя до обеда, я вечером уходил, непременный ритуал исполняя: он, с трудом становясь на колено, вылизывал мой, а я — уже у порога — его. После чего он меня целовал, ну, а я, понятно, его.
Такой вот дед. Когда-то был командиром дивизии, в этом Богом забытом райцентре расквартированной. Точней, в райцентре был штаб и два батальона, остальное в округе разбросано. За всю историю дивизии мой дед был в ней единственным генералом, после отставки его по району возили, а пацаны, вроде меня, назывались шефством над ветеранами. Поскольку он ветеран номер один, то и шефство было на уровне.
Над сексодромом висел знаменитый портрет поэта Есенина, бабника, гомика, алкоголика, тот, что с трубкой в зубах. Понятно, пацаны подбирались похожие на него: не слишком высокие, не слишком объемные, конечно же, русые, желательно, чтобы еще в бритье не нуждались, и, само собой разумеется, с приличным достоинством.
К желаниям ветерана номер один в штабе относились спокойно, так сказать, с пониманием. Жена умерла, дети разъехались, охота генералу на старости лет почудить — ну, и пусть. Нам то что? А от пацанов не убудет, если возьмут в рот или попу подставят. За это и служба у них — дай Бог каждому.
Новому Сереже Есенину, сменявшему уволенного в запас, должность библиотекаря доставалась. По генеральским дням библиотека была, конечно, закрыта. В остальное время — пожалуйста, если библиотекарь на месте, но он — вольная птица, и майор-завклуба ему не указ.
Пацан, которого я сменил, в курс дела без лишних подробностей ввел и, долг исполнив, с генеральским подарком на родину отбыл, в запас. Пост сдан, пост принят — я заступил, и перед первым визитом был напутствуем непосредственным командиром, ответственным за шефство среди многого прочего остального.
— Рядовой, шефство над ветеранами — священный долг нового поколения. Ясно?
— Так точно!
— Так что, рядовой, не выеживаться, все просьбы генерала исполнять, не задумываясь, беспрекословно. Усек?
— Так точно!
— Что так точно?
— Усек!
На первой встрече мой генерал, на диванчик рядом с собой посадив, перво-наперво расспросил откуда, про родителей и огорошил вопросом, знаю ли я марш знаменитый, «Прощание славянки» марш называется.
Обрадовавшись, что знаю, попросил сесть поближе, не бойся, что генерал, подвинься, вот, молодец. И, положив ладонь на колено, стал расспрашивать, как у меня обстоят дела с этим — для наглядности руку туда запустил — с кем я и сколько, был ли с парнями, как часто спускаю и не хочу ли ему показать.
Беседа длилась недолго, через минуту-другую я, помня завет не выеживаться, захотел показать, еще пару минут он объяснял, после чего зазвучали первые такты, и —
Наступает минута прощания,
Ты глядишь мне тревожно в глаза.
Прощаясь, мой генерал подарил свою фотографию и немалую сумму. Как всегда, на прощание полизали.
Сменщика своего, светловолосо кудрявого, легкой службы желая, я по-генеральски ласково похлопал по худенькой попе.
Нижняя половина любви
Сказать по совести, в своих сочинениях я не врал никогда. Иное дело, что правду не всегда мог выразить в желаемой полноте. И дело здесь не в цензуре, сам не всегда на это решался. Скажу того более, не все, что думалось, смел даже в дневник записать. Думать, даже сказать — дело одно, перенести на бумагу — другое, будто при желании нельзя в мелкие клочки лист изорвать, чтоб и следа не осталось. Казалось бы, все это так. Но не так получалось. Словно какая преграда перед пером вырастала, белый лист защищая.
Помнится, сколько мучительных усилий потребовалось в главе о трех братьях, наших родных, и одном мальчике, сыне человека, которому когда-то отец мой чем-то помог, чтобы слово «любовь» смогло, с языка сорвавшись с трудом, на белом листе написаться. Сколько в главе той недосказанного и вымарок: как бы чего не подумали. А если кто и посмел бы подумать, тут же сам бы себе возразил: какая любовь, ведь герои сочинителя этого — сущие дети. Дети-то дети, только позабыли взрослые, какими были детьми. Одним словом, едва ли не каждое предложение той главы смазано, не докончено, не дописано.
Главного героя, которого Сережей только про себя называл, подробным образом описал. Важнейшим в прекрасном мальчишеском облике, глаз мой неотвратимо притягивающем, было не лицо его нежное и не фигура, стройная, гармоничная, а то, самое тайное, что ото всех отличало. У его братьев, у моего, у меня самого, у всех особей пола мужского панталоны в известном месте у кого больше, у кого меньше вздувались, а у моего любимца там была просто гора. После расставания долгие дни я ее представлял, мысленно все, что мешало во всех подробностях разглядеть, с ненавистью срывая. Разбушевавшееся, вышедшее из берегов воображение рисовало нечто совершенно гигантское, по сравнению с которым доставшееся мне от природы было лилипутски ничтожным, ни в какое сравнение не идущим.
Ребенком, юношей я ужасно был влюбчивым. Сережа не был первым в моей долгой, признаюсь, далеко не монашеской жизни, предметом страстного обожания. Помню прекрасно, как ветер, меня соблазнивший, поднял косыночку с беленькой шейки девочки чудной, и я, обо всем на свете забыв, поцеловал плечико; она не обернулась, но и шейка, и уши ее покраснели.
Все правда. Все было так. И косыночка, и шейка, и плечико. Только одно не уменьшилось — вздулось, разбухло, грозя сквозь кальсоны и панталоны прорваться. Но кто посмел бы это тогда, когда у любви была исключительно верхняя половина, так написать? Нижняя под строжайшим запретом, за этим читающей публикой велось и гласное, и негласное наблюдение, сильно официальным цензорам облегчающее работу.
А поцелуй этот в донжуанском списке моем, пожалуй, номер не первый.
День, когда братья-красавцы и нескладный мальчик, все моего почти возраста, сошлись в нашем доме, прекрасно мне памятен, и сейчас могу во всех подробностях его описать, уж очень часто его вспоминал. В книге о нем рассказано со всеми необходимыми по тем временам умолчаниями.
На нашем с братом фоне, надо честно сказать, сероватом — одеты мы были добротно, но как-то не в тон, не по моде — братья с гувернером, щеголем-немцем, выглядели очень ярко и молодцевато. В отличие от нашего старого немца, с таким гувернером в любом месте показаться было вовсе не стыдно.
А вот нескладный на нашем фоне выглядел довольно-таки убого в поношенной одежонке и стоптанных сапогах. В моей памяти трое братьев, всегда с мороза раскрасневшиеся веселые шумные, являются в синих великолепных бекешах с бобровыми воротниками. А нескладный с ногами-руками, торчащими в разные стороны, бог знает в какую погоду с испитым лицом в истрепанной шинелишке, откуда-то, как бы теперь сказал, из гоголевского чиновничьего подземелья.
Когда он приезжал, в доме слышно было, как мухи жужжали. А когда братья — наши ломкие голоса по всему дому звенели, и посылали узнать, ничего ли у нас, в моих с братом комнатах, не случилось.
В молодеческих играх наших тогдашних мы не только бегали, прыгали и различные гимнастические фигуры выделывали, но и — о чем в книге сказано не было — друг с другом боролись. Володя боролся со старшим, я — с младшим и средним, то есть с ним, с которым мне только и желалось бороться, касаясь рук, ног, всего прекрасного мускулистого тела, смотреть прямо в лицо, обхватывать и норовить незаметно, случайно к вздутию между ног притронуться невзначай. Когда, отпрянув, пальцы очертания тайны его с собой уносили, думалось лишь обо одном: запомнить, чтобы бесчисленно вспоминать, от чего моей тайне в панталонах становилось мучительно тесно.
Это ощущение, как теперь понимаю, рано, может, слишком рано мне стало знакомым. С чем конкретно его первое появление связано было, теперь не припомнить. Но только один вид Сережи, даже только известие о приезде действовало безотказно — я тянул курточку вниз, чтобы никто не заметил. Но восторженного состояния, как ни старался, скрыть я не мог, надеюсь, домашние мой секрет не раскрыли и приписывали все тому, что приезд братьев разнообразил нашу бесцветную жизнь.
Во время борьбы я не сильно сопротивлялся, лишь, поверженный, изворачивался, чтобы пола лопатки мои не коснулись, и борьба не завершилась. Желанной целью, жгучей жаждой и счастьем было отчетливо почувствовать приникшее ко мне чудное тело: грудь к груди, бедра к бедрам, живот к животу; его лицо к моему очень близко склонялось: голубые глаза пронзительно впивались в мои, щеки алели, губы набухшие ярко-красно манили поцеловать, доводя почти до беспамятства. Я дрожал под своим победителем, и не было желанней победы, чем чудо-мальчиком с горой между ног быть побежденным.
Нынче можно лишь об одном горевать: острота ощущений со временем стерлась, кровь не так стремительно в жилах струится, последующие впечатления наложили свой отпечаток, который не соскрести, последующие обнаженные тела обоих полов эту безумно прекрасную, больно желанную плоть, одеждой скрытую, заслонили. Но нет-нет и, как трава сквозь землю сухую, пробьется ощущение шелковистости кожи рук, ног, под панталонами слегка обнажившихся, без единого волоска, хотя, думаю, у него, как у меня, низ живота треугольником изрядно уже опушился.
Что он по отношению ко мне ощущал? Честно: не знаю. И гадать спустя столько лет просто не смею. Хотя ужасно желается, чтобы мое тогдашнее чувство было взаимным, и он хотел ко мне прикоснуться, как я к нему, жаждал увидеть меня обнаженным, как я до дрожи в теле желал, и так же, как я, думал об этом со страхом, саму мысль о слиянии, хотя бы в поцелуе, от себя отгоняя.
Ныне к услугам юных фотографические картинки всякого рода, помогающие желание хоть на малое время унять, а тогда даже от Баркова и юнкера Лермонтова нас всячески ограждали, а тяга к особам своего пола была чем-то немыслимо кощунственно запредельным.
В тот прекрасно памятный день после отъезда братьев, мой тоже куда-то исчез, и я с гостем, отнюдь не желанным, один на один очутился. До того в гимнастических штуках все над его неуклюжестью потешались, нисколько о чувствах его не задумываясь. Обескураженный завладевшими ощущениями, я стал предлагать гостю бороться, чего он никак не желал, всякими способами отлынивая и увертываясь. Мне надоело, и, возбужденный, я набросился на него, задрал панталоны, обнажив уже изрядно волосатые ноги, швырнув на ковер, навалился и стал беззастенчиво елозить по угловатому телу, дав волю рукам, которые, проникнув, наткнулись на костлявость всю в волосах, а затем и на мягкое и бесформенное, от испуга никак не твердевшее. Сухие почти бесцветные губы его шевелились, словно полудохлые черви, и сквозь рыдания он, заикаясь, твердил: «Что вы делаете, пожалуйста, немедленно прекратите, что вы творите».
Что дальше я не представлял. Целоваться с ним совсем не хотелось. Оставалось одно: ему рукой, как себе, а он — чтобы мне. Что еще делают, я не знал. Такие вот времена, такие вот нравы. Какое просвещение, таковы и плоды.
Не знаю, чем бы все кончилось, но послышались в коридоре шаги, и я, опомнившись, с него соскочил, протянул руку, помогая подняться, куртку, как можно ниже, на себя натянул.
Только после того, как и этот гость дом наш покинул, предался я, как некогда говорили, известному пороку, если не душу, то плоть облегчившему, и, коль скоро и это само собой написалось, признаюсь, подглядев случайно, как этим брат занимался, от него научился. И почему это называют пороком? Еще одна глупость нашего, так сказать, культурного бытия. В былые времена чуткие маменьки, чтобы появление или развитие порока предотвратить, излюбленному недорослю своему дворовую девку из тех, кто почище и покрасивей, подсовывали, а крестьянские парни и без маменек управлялись.
Вот сейчас, более полувека спустя вспомнилось, где-то там в душевной бестелесности задрожало, в телесности отозвалось, потянуло, ноги сами собой побежали — прочь отсюда, из этого густого непроходимого времени в шампански пузырящуюся, звеняще юную невесомо и бестелесно бесшабашную пустоту, туда — заикаясь, у непрошеного гостя обиженного прощения испросить, а затем броситься, тело чудесное притянуть — губы к губам, к глазам глаза, к плоти плоть: обнимать, целовать, горячей юностью, синонимичной бессмертию, до края страстью наполненной, упиваться.
А картины любви, нижней половины лишенные, не возбуждающие ни фантазию, ни желание, надо вычеркивать или, что лучше, совсем не писать.
Оправдываясь перед собой: даже тогда решился написать я такое, что многих шокировало, о своем неодолимом, страстном влечении, о беспредельной любви. Если бы это было сказано о существе женского пола, долго укоризненно головами б качали, а тут…
Я тогда лицо его, совершенно обворожительное, очень чувственно описал, но фигуру, особенно те места, от которых глаз не мог оторвать, не решился. Однако был я приметлив! Описывая, припомнил мускулистые красивые ноги, но не любимца моего, а его гувернера, сидящего в палисаднике на зеленой скамье, ноги живописно сложив, между ними поставив палку с бронзовым набалдашником. Тут описание обрывается, а что далее, куда я свой пылкий пытливый взор направлял, догадаться нетрудно. Вот и сейчас по неистребимой привычке себя обрываю. Могу лишь добавить: с большой неохотой.
Скажете: и сейчас не договариваю до конца, своими, положенными именами не все называю. Отвечу: конечно. Как тут враз переменишься?
Но как же хочется случившееся не происшедшим дополнить, к тому, что не произошло, то, что должно было произойти, рукою щедрой добавить.
Чем душу томящуюся утолить?
Чем плоть закованную насытить?
В ту душу, в ту плоть переселиться, тем томлением истомиться, насытиться той ненасытностью.
Для этого нынешнюю душу отринуть, плоть нынешнюю отвергнуть и броситься искать прежние, нынешнее старое, но живое еще отдав на заклание.
Тот и Он
Из переводов на современный
Чего мне недостает? Родной старорусской вербальности, той однозначной, когда вместо «отношения» из глубины веков является «ёбля». «В жопу, еби меня, ****ь! » Что может быть торжественней и величавей?! Разве что вечно юный гимн того ещё Михалкова
(Вместо эпиграфа).
Вернувшись поддатым и злым: по любви ни одна ему не дала, на ловца заяц, точнее зайчиха, бежит, увы, далеко не всегда, а за деньги западло и после выпивки ничего не осталось, он решил сразу на кровать завалиться, но передумал и, вытащив болт, начал дрочить. Но и с этим не задалось, сколько ни гонял, никак не кончалось. «Что делать? » — спросил он внутренний голос. Тот нагло молчал.
Попытался, зажмурив глаза, вспомнить Мальвину, мерзко мигнувшую на прощание, уходя то ли с Арлекином, то ли с Пьеро. Попытался — дрочнул. Ни ***. Даже последнюю шушеру голой представил. С тем же эффектом. Только яйца заныли. К тому же, вспомнилось, как вслед ему, кряхтя, глумилась шарманка, дуремарствуя дребезжащим старинным голосом Мартинсона, и, поймав кураж, бесчинствовала ****ская тень, изображая дрочащего, над обломом его издеваясь.
Плюнув, вздохнул. Подумал-подумал, нового ничего не надумав, снова попробовал: железно стоял, но без ****ы или нежного ротика, на *** красный след оставляющего, не получалось. Вышел во двор, глянул на звёзды, хотел завыть на луну, но передумал и решил поработать по специальности — из липовой баклуши разности всякие посочинять: с детства к этому мастерству приохотился. Бывало, стругает, выпиливает, шкуркой шлифует, и в голове тихо и ясно: ни мыслей пустых, ни нелепых раздумий. Работа работой — руками, а голова головой: с кем вечером выпьет, кому после выпивки вставит. Когда руки двигаться переставали, смотрел, что получилось, и соображал, кому за сколько снесёт: его работу ценили и круглый год всё покупали, летом туристы всё разметут. Если бы в неделе вечеров было хоть на парочку меньше, он бы давно всем, что положено, наверняка обзавёлся. А так… Но на жизнь ведь хватает, а на ****ей всё равно не напасёшься. От работы и неудач очень устав и толком не поглядев, что в руках сочинилось, наспех раздевшись, рухнул он в койку и через минуту без задних ног уже спал, пожалуй, и без передних, обо всём позабыв.
Пацан приснился ему, его роста и возраста. Вышел из пустоты зазеркальной, над сосками вытатуированы глаза — что за хрень? — и перед его носом дрочит, яйца аж прыгают — завлекает. Он — ни-ни, не из таких, отвали — не обломится. А пацан ни в какую: не реагируя, нагло гонять продолжает. Подумал: дать в морду, иначе не отъебётся. Но так — в голове, а пальцы в кулак не сжимаются: драться он не любил, при его профессии одним ударом всю карьеру можно сгубить. Так друг против друга стояли, пока он в сон без дурных сновидений вернулся.
Но не только день выдался на редкость хреновым. И ночь не задалась. Разбудил его голос. Тихий. Противный. Электронный какой-то. Всепроникающий, будто сверчок над ним потешается. Дурная цикада.
Глаза не разлепил, но в уши само ведь заходит. Сначала слов не разобрал, подумав, что это из зеркала, из предыдущего сна опять ему яйца морочат. Пока размышлял, голос окреп, стал сильнее, да так, что, услышав, ёрнический тон уловил, издевательство в свой адрес больно воспринял, слова, на свою беду, разобрав.
Кому дать? Кому дать?
Парня в попочку ****ь?
Ёб твою мать! Кто это?! И что это такое?!
Делать нечего. Не до сна. Глаза сами собой разлепились. Пальцы — в кулаки тоже сами собой: какая профессия, когда такими словами, нагло издеваясь, спать не дают! Хотел было чернильницей в пидорячий голос швырнуть, но вспомнил, что он не такой, чтобы чернильницу дома держать и в неизвестных гостей ею швыряться. Хотел гаркнуть во всё своё горло, так сказать, глоткой лужёной, но вспомнил: голос высоковат, к его мощной стати не слишком подходит. Оставалось одно: встать, включить свет, определить, что за голос, зачем и откуда. Ещё немного с собой поборолся — жутко вставать не хотелось и неудобно: спать привык без всего, а тут чужой, кто его знает, не поймёт ли превратно. На всякий случай пошарил рядом с кроватью, трусы не найдутся ли, вспомнил: вчера, всё сорвав, по комнате разбросал. Опустил руку — наткнулся на пустоту, и вскочил с перепугу. Не отдроченный — вслед за ним: ну, вовремя, бля.
Дело начато — надо закончить: двинулся к выключателю. Как всегда в ночной темноте, свет вспыхнул слепяще. Зажмурился, а открыв: на столе деревянный парень на излёте эфебства лежит, не помещаясь, руки-ноги свесились, всей пастью лыбится, и, как у него, *** бодро торчит, видно, тоже по любви ни одна не дала, а ****ь — зазорно и дорого. Однако круто стоит, новоявленный оглядывается очумело: с кем бы потрахаться. Никого не заметив, со своей внушительной пацанливостью стал поигрывать, продолжая вокруг озираться, светом, как и он, ослеплённый.
Вдруг — вскочил со стола и волосы на лобке поглаживает пронзительно-выразительно. Стол скрипнул, будто хихикнул. От стремительного движения даже грязноватые занавески на окнах, словно от ветра, взметнулись.
А он глядит на того, руки визави подражают, и в голове упрямая мысль: сам же вчера по пьяни этого пидора вырезал. Между делом успел не без гордости даже отметить, что вышел тот ничего, умеренно-пушистая телесная волосатость и лёгкая лукавой морды небритость, куда как половозрелый с приличным ***м и низко отвисшими яйцами, переполненными мощным желанием, как у него.
Спросить бы: кто такой, зачем и откуда, но изо рта — мычанье быка удивлённого, перед которым собрат по полу вместо желанной коровы, у которого всё зашло далеко — без возврата. Никого не заметив, новоявленный со своей основательной пацанливостью бодро играет, продолжая вокруг озираться, всё ещё ослеплённый.
Он мычит, а тот, к свету привыкнув, оказался догадливым — и внятно, как иностранец, ему объясняет:
— Блудный сын возвратился.
Дар речи вернулся:
— На кой?
— Чтобы блудить!
Опомнившись:
— Эй ты, блудный ****ёныш! — Уйти, однако, не предлагая.
В ответ от того весёлый куплетик:
Мы весёлые ребята,
Мы ребята-пидорята,
Песни ****ские поём
И друг друга мы ****.
И — уверенный голос: «Так что, робя, давай! Не оставь меня с носом! » И вслед за голосом — густой крепкий корично-сладковатый аромат предстоящего совокупления, которому, как известно, противиться невозможно. С ароматом удушливым и припомнилась, как соски розовенько тщательно вырезал — языком баловать, соображал, как с узкобёдростью не переборщить, чтобы от вздутой арбузности смысл жизни радостно обретать, слыша: давай, укладывай, раздвигай, вводи, двигай, еби меня, факай!
Тот прикрыл пушистыми ресницами оленьи глаза, естественно, с поволокой, поднял пушистые ноги, под коленями руками их подхватив, и прошептал, чуть-чуть шепеляво, но очень призывно, словно дверь золотым ключиком открывая: «Не спеша, братишка, входи! »
Предутренне бодрый петушиный призыв ко всемирной любви застал его натруженный *** нырнувшим снова в попочку некогда деревянного человечка, по пьяни им сотворённого. Больно тот удачно и завлекающе её рекламировал, а дерзкий, демонстрируя великое ***вое братство, раскачивался, как фонарный столб после долгого дружеского разговора о судьбах мира, горестных и печальных.
Вслед за тем соловей защёлкал томно, тяжеловато, словно и у него язык и губы опухли.
Руки новому мастерству приобщились — из нужного места росли, мысли им не мешали, когда, направляя и обучая, тот поминутно его вопрошал:
— Ну, как, брат?
И он умненько-благоразумненько отвечал:
— Охуенно!
Я работаю над «Пиноккио». Вначале хотел только русским языком написать содержание Коллоди. Но потом отказался от этого, выходит скучновато и пресновато. С благословения Маршака пишу на ту же тему по-своему
(А. Н. Толстой, настоящий эпиграф).
Двадцать келий
Осенью, когда опускались тяжелые облака, дышать в монастыре было трудно. Зато весной светло и привольно. Молилось осенью тяжело: слова, лишь задуманные и уже произнесенные, не поднимались, но, медленно умирая, мухами кружили на месте. Зато светлой весной срывались, неслись, стремительно возносились. Из долины монастырь виднелся едва заметным серым, коричневатым, черным в зависимости от времени дня и года пятном. Несмотря на трудную жизнь в горном монастыре, попасть в него было трудно. Спокон веку было в нем двадцать келий, и когда обитатель одной уходил на погост сразу за церковью, сложенной из базальта, перед монастырской стеной, келья пустовала недолго. Самый молодой из насельников спускался к дороге и, дождавшись проезжих (хорошо, если ждать приходилось лишь несколько дней), передавал с ними письмо, и через месяц-другой — в долине бушевали грехи, замолить которые желающих было немало — в освободившейся келье появлялся новый хозяин. В следующий раз, это могло произойти спустя долгие годы, тогда уже он спускался с письмом, призывавшим взойти на гору нового брата.
За тысячелетнюю историю монастыря он был тридцать седьмым его настоятелем. Братья и отцы-настоятели жили здесь долго: усердно молились, много трудились, были праведны и неприхотливы, монастырские стены были крепки, чужие не добирались, известия из долины доходили нечасто, да и не слишком братию волновали. Нет, последнее слово никак не на месте: волнения, страсти мирские, словно волны, какими огромными ни были, до стен не докатывались, лишь самые мощные устало ластились, как котята, у базальтовых глыб.
По преданию основал монастырь правитель тех мест, долины и гор, князь, поэт, музыкант, внезапно для окружающих и народа оставивший трон. Постригся и стал настоятелем монастыря, который построили на горе, самой высокой в его прежних владениях. На крошечном плато, на самой верхушке горы, рядом с источником целебной воды построили церковь и двухэтажное здание: на втором этаже двадцать келий, на первом — трапезная и кухня, под которой подвалы для провизии и вина. Снаружи церковь и здание черны, словно монашеские сутаны. Такой была б и церковь внутри, коли бы не странная воля, говорили, прихоть отца-основателя. Фрески рассказывали о Давиде, влюбившемся в Вирсавию, увидев на крыше дома, и, согрешив, сделавшим ее своею женою. Со временем не подновлявшиеся краски поблекли, веселое многоцветье покинуло стены, так что не знавшим, что нарисовано, знаменитый сюжет распознать было трудно.
Настоятелей братия выбирала обычно из молодых, чтобы избранный служил Господу долго, древние порядки храня. Конечно, не самого молодого, недавно пришедшего. Когда его предшественник ушел за церковную стену — внутри никого, даже самых праведных, не хоронили — большинство братьев были стары, некоторые из келий не выходили, самые молодые, в том числе он, прислуживая, им жить помогали. Одним словом, пришлось выбирать из двух самых младших, пришедших в монастырь почти в одно время. Выбрали его, и соперник затаил злобу, себя считая достойней.
Вначале думалось, постепенно все сгладится, злоба исчезнет, вылетит ясной весной вместе с молитвенным словом за толстые своды, но оказалось не так. Тяжелые взгляды жгли спину, поклоны казались лишь началом движения: распрямится и снизу вверх головой в подбородок, как часто в детстве случалось в местечке у слиянья двух рек.
Вначале, как наваждение, отгонял, но время шло, взгляд жег все сильней. Постепенно с мыслью он сжился, а, может, мысль с ним сжилась: надо соперника из монастыря отослать. Как? Тысячу лет монастырь покидали, только уходя за церковную стену, которую нынешним летом, откладывать больше нельзя, надо обязательно укрепить, для чего найти мастеров, надежных и честных.
Господь удачу послал. Весной на дорогу был отправлен соперник, самый из братии молодой. Были разосланы письма, и уже в начале июня в монастырь пришли мастера. Их было десять, длинноносых, с остро выступающими кадыками, черных, словно монастырский базальт, и светлый отрок, сын главного, недавно овдовевшего и взявшего с собой старшего сына. Сколотили домик у самых ворот, там ночевали. Вставали засветло, молились коротко, работали споро и к концу лета работу закончили. В последний день, когда собирались, случилась беда: отрок поскользнулся, с обрыва упал, хорошо, за куст зацепился и не разбился, ногу лишь подвернул. Соперник был костоправом, он вправил ногу, но идти отрок не мог. И отец остаться не мог: младшие под присмотром соседки, которой обещано вознаграждение. Решил, хоть против правил, мальчик останется в монастыре, пока отец, уладив дела, за ним не вернется.
Светловолосый, с носом прямым, был отрок похож на белого вороненка, занесенного бурей в черноволосую, горбоносую стаю.
Куда поселить? В монастыре двадцать братьев и двадцать келий. Само собой получилось, поселился у костоправа. Вскоре оправившись, отрок стал со всеми молиться, и нередко братия затихала, вслушиваясь в ангельский голос, не вязавшийся с набирающей мужество плотью. Рослый, широкоплечий, сын каменотеса, целое лето помогавший в тяжелой работе. Братия к нему привязалась, он был услужлив и, не имея специального послушания, всем по очереди помогал. Тосковал по задерживающемуся отцу, сестрам и братьям, а когда мать поминал, будто на лике иконном, мироточащем, слезинки-жемчужинки появлялись.
Была осень с тяжелыми, к земле пригибающими облаками, но, в отличие от былых лет, в монастыре было светло, молитвы поднимались по-весеннему радостно, возносимые ангельским голосом. Мелькнуло: когда отец явится, пусть отрок останется, но что с кельями делать, растет, негоже жить ему с костоправом, заметил, когда братья мимо кельи их проходили, прислушивались. Как-то и сам шаг замедлил и, ничего не услышав, отпрянул, обжегшись, и больше не приближался, а когда не пройти рядом было никак невозможно, твердил слова древнего инока: услаждающийся и говорящий с отроком уже любодействовал с ним в своем помысле.
Оставить все, как есть, невозможно, и назавтра костоправ пошел с письмом на дорогу, с прохожими отослать, передать отцу, чтобы за сыном явился. После вечерни и разговора с келарем об обновлении фресок решил по дороге заглянуть в келью соперника, отрока навестить. Дверь приоткрыв — стучать было не принято, лишь слегка приоткрывали, давая хозяину знать — узрел видение ангела.
Грубого сукна рубашка в руке — облачиться, стоя на цыпочках перед иконой, тянется, вьется, взлетая, и в свете свечи, очерчивая, дрожит тетивой напряженная линия, твердая и не детская, светится от головы к плечу, резко вниз уходя, чтобы, нежно круглясь, удлинится, в темноте исчезая.
Через несколько дней костоправ вернулся с ответом: на отца камень свалился, в землю впечатав, малышей соседи сердобольные разобрали. Отрок принял весть внешне спокойно, словно речь шла не об отце, то ли за несколько месяцев от прежней разноцветной жизни отвык, то ли новая, черно-белая, монастырская полюбилась.
Тогда в келью он не зашел, прикрыв дверь бесшумно.
Ночью ангел явился.
Встал, молился, читал псалмы, моля отпустить.
Стоя на цыпочках, ангел взлетал, маня, искушая, за собой зазывая.
Встречаясь, делал вид, что, в мысли свои погруженный, его не замечает. Во время молитв слух замыкал: ангельский голос все сильней становился, достигал мощи и высоты, в небеса увлекающих, и такой красоты, ради которой дикий грех совершают.
Удалил все соблазны, но мучения не проходили бесследно: ловил тревожные взгляды, которыми братья его провожали. Обет нарушая, часто проходил мимо кельи соперника, шаг замедляя. Там было тихо: соперник и отрок, как подобает добрым монахам, были немногословны. Но ему и слышать было не надо. Если монах умело чувства скрывал, то отроку не всегда удавалось: то взгляд, преданный, нежный, его выдавал, то движение пальцев: те, словно крылья бабочки, трепетали рядом с взрослой ладонью.
Написал письма в долину с просьбой взять отрока: сердобольным Господь прощает грехи, милостивых награждает. Никто на призыв не откликнулся.
Всю неделю к келье соперника не приближался. Всю неделю ночами мучили бесы, боролся молитвами и псалмами, твердил отцов церкви, а днем делами, как мог, занимался. Все чаще вспоминал царя, псалмопевца Давида, пославшего воина на смерть, чтоб его женой овладеть. Мысль отгонял, даже имя Давида запретил себе вспоминать. Но ломался запрет, когда ангела видел.
С тех пор, как церковную стену поправили, прошел уже год. Весна была тягостной, мрачной, словно тяжелая осень, которую ждал отец-настоятель со страхом. Не зря. Еще раз отправил призыв отрока приютить. За год вырос, адамово яблоко заострилось, верхняя губа опушилась, но сильный голос оставался ангельски чистым, хотя и проскальзывала нотка-другая, напоминавшая о темной губе. Во сне являлся Давид, снедаемый похотью и на смерть посылающий воина.
Осенью и зимой на дорогу без особой нужды не посылали. Погода в горах переменчива, в горах в это время опасно. Но не вынес — монаха послал, самого молодого, самого сильного, костоправа-соперника.
Через неделю тот не вернулся. Труп нашли через месяц.
В монастыре отрок остался.
Турция
Когда подошёл, пацаны, кончив о тёлках, которых у большинства из них не было, и они дрочили ежедневно, разнообразно и самозабвенно, ****ели о Турции. Никто из них там не бывал, но все всё о ней знали и все туда собирались, вот только здесь, в этом колледже сраном, в городе этом вонючем, со всем разобравшись покончат. Получалось, чтобы в Турцию съездить, надо сначала отсюда свалить. Постоял, послушал и пошёл домой жрать. Мать ему подогрела, потом повалялся, слушая музыку, и в парк под вечер потопал. Больше идти всё равно было некуда. Походил, посидел, поглазел — было пусто, решил: пора сваливать.
То ли он на мужика, то ли мужик на него, выходя из парка, возле киоска с пивом и всяким прочим таким, напоролся. Столкнулись лоб в лоб, и, друг на друга глянув, разговорились. Через пару минут, взяв по паре — он было сунулся: пополам, но мужик его руку отвёл и заплатил — в парк возвратились, нашли скамейку почище, подальше от главной дорожки и фонарей и стали ****еть о том, о сём, короче, о всяком. Ему было приятно, что мужик, не старый, не молодой, взрослый, с волосатыми руками, самостоятельный, на него внимание обратил и ****ел с ним по-взрослому, точней, скорее расспрашивал, что за колледж, на кого он там учится, как живётся ему с матерью и бабкой в бараке, ещё в том, послевоенном, жильё аварийное, но очередь *** знает когда, а пока они в одной комнате, уборная во дворе, ну, сами понимаете. Выпив вторую, взяли ещё по одной: мужик не спешил, а ему и подавно домой не хотелось, ему никогда не было охоты домой возвращаться, а сейчас ещё лето, не холодно, сухо — куда торопиться? Мужик стал расспрашивать, с кем он и как, есть у него кто-то сейчас. Сейчас не было, да и, сказать по правде, было у него с одной раза два, а с другой — месяца три, уехала куда-то учиться, говорила, но позабыл. Так что сейчас никого. «Почти каждый день, а то по два раза», — это он ответил о дрочке.
— А с парнями? Или тебе западло?
— Не знаю, не пробовал.
— Хочешь попробовать?
— Да нет, меня на это не тянет.
Мужик замолчал, через минуту придвинулся ближе, положив руку ему на плечо, стал рассказывать, что собирается съездить на море, давно, мол, не отдыхал, пора оттянуться.
— Может, вместе?
— Учёба. У меня и заграничного паспорта нет.
— Паспорт — запросто, а учёба недельку-другую может и подождать, справочка от врача — не проблема.
У мужика, похоже, проблем не было никаких, во всяком случае тех, о которых он имел представление, сидя рядом с ним на скамейке и чувствуя, как рука ползёт по спине, а сам мужик трындит и трындит: чистое море — вместо их речки разноцветно вонючей, номер с видом на море — вместо барака с видом на общий вонючий сортир, вино — вместо вонючих водяры и пива, чистые цветные одежды, купальники, плавки, всё из всего торчит, выступает, бугрится, и, когда вставший мужик руку ему протянул, помогая подняться, он встал, вслед за своим ***м поднялся, продолжая слушать соловьиные трели, которые его зазывали пройтись, пять минут — почти в самом центре живёт, двушка, ещё пива прихватим, а море — это роскошная Турция, там, всё что захочешь, всё, что душа пожелает, чистота, красота.
— Ну что? Ещё купим пива и двинули?
Ему пива давно уже не хотелось, ему хотелось вина в номере с видом на море и пальмы на берегу, на которых сидят обезьяны и, ухватив двумя лапами, пьют прекрасную жизнь из кокоса.
— Ну что? — мужик торопил, у него, он заметил, тоже стоял.
Мужик, слегка его лапая, убалтывал ласково, настойчиво и умело, а он кочевряжился, мол, уже поздно, дома будут о нём волноваться — что было чистым враньём, мать шла в ночную, а бабка спит и кряхтит — но мужик его стал поглаживать, продолжая о море, добрался до попы и к яйцам стал пробираться. Он дал себя ухватить, и так ему захотелось в Турцию, что он чуть не кончил, и ему ссать захотелось, о чём, слегка пошатнувшись, прямо сказал. Тот кивнул — мол, отойди за кусты, но он знал, что мужику охота подсмотреть, как он ссыт, а этого не любил, всегда в уборной, как мог, взглядов чужих сторонился.
— Ты давай, пока ссу, за пивом сходи.
— Хорошо. — странно, мужик послушался и за ним не пошёл, не подсматривал.
Рядом пошли. Мужик, не закрывая рот, его оглаживал, когда от фонарей отходили. Идти было не очень и близко. Но через полчаса доползли, и правда, хоть не в центре, но двушка: просторно, мебели мало, но вроде есть всё, на стенах картины, всё классно, если бы за окном море, настоящая Турция.
Проснулся он в этой Турции поздно, обласканный от ступней до макушки, во все дыры проёбанный, весь в малофье, засохшей и шелушащейся. Вчерашнее помнил будто в тумане: как он ещё немного выёбывался, как мужик его, убалтывая, раздевал, как ни в какую не хотел снять трусы, крепко держал, а тот его долго щупал через материю. Помнил, всё время мужик, подбадривая, повторял: «Не бзди, парень, не бзди». Он и не бздел, но всё равно было стрёмно: первый раз, к тому же ***ще у мужика был ого-го, даже больше! Не то, что его: когда не стоит, вовсе не видно, словно голый в кустах, прячется в волосах, которые лобковыми называются.
С дивана, на котором они вчера кувыркались, поднялся с трудом, будто вчерашний мужик был вампиром, вместе с малофьёй выпившим его кровь. Надо бы осмотреть себя: нет ли следов от укусов. Глянул — было пару отметин, наверное, от засосов, он и сам любил тёлкам следы, словно автографы, оставлять. Пусть помнят, и *** у него, когда стоит, вовсе не маленький.
А тёлок в их городе, вообще, очень мало. Ещё школу не кончив, только и думают, как поскорей коровами стать: мужа заполучить, в медовый месяц съездить с ним в Турцию, потом рожать и следить, чтобы не пил и деньги в дом приносил. Вариант для самонадеянных: сбежать как можно скорей, а там будь что будет, хорошо бы пристроиться к лет на двадцать постарше, чтобы мог ещё, но ценил и не бегал.
Мужика не было. На столе лежала записка: поешь, возьми в холодильнике что тебе хочется, будешь уходить — дверь просто захлопни, приходи вечером — я с работы к шести возвращаюсь.
Без подписи. Как зовут мужика? Вроде не говорил. И обращения в записке не было тоже. Похоже, познакомиться перед ёблей они не успели.
Одежда его аккуратно висела на стуле, хотя вчера спьяну он всё разбросал. На самом верху — трусы, синие грязные, с большим подсохшим пятном.
В холодильнике была колбаса. На столе в хлебнице — хлеб. Пожевал, глядя в окно, надеясь: море, пальмы, разноцветье, всё вываливается из купальников и трусов. Вспомнил, как мужик вчера расхваливал его попу и ***, а он в ответ на похвалы, выгибая, ему подставлял и, хотя было больно, терпел, а потом сам мужику спускал на волосатую грудь. Ему, полупьяному, страшно тогда захотелось по пляжу пройтись в узких плавочках: сзади чуть не всё на виду, и прыща ни одного, спереди выпирает солидно, даже пара волосинок лобковых наружу.
Уходя, дверь тихо закрыл, осторожно, словно боясь пораниться, спустился по лестнице, вышел на улицу — там было грязно, а на душе тошно, как никогда, и в Турцию не хотелось.
Жилец
Чем должен начинаться эротический текст? А чем завершаться? Правильно, значит, у нас будет иначе.
Жил я тогда в родительской двушке, распашонке в пятиэтажке-хрущевке, через парк — универ, место, где кипит дух, мысли сверкают и бурлит юно ненасытная плоть. Не удивительно, что все это могуче в парк выкипало.
Там я почти каждый день проходил. Всегда, особенно летом, на одной из скамеек подальше от фонаря он и она торопливо и настороженно друг друга любили, по-местному — ****овали, а я, до смерти им завидуя, убыстряя шаг, топал, всматриваясь украдкой и ничего толком не видя.
В самом начале новых смутных времен родители тихо ушли: мама сразу за папой, рядом и похоронены, очень все это им не понравилось, я универ только кончил, журналистику, и дёргался, как умел, кое-что кое-где иногда за труды свои получая. Такая была эпоха, как бы теперь определил, страшно угрюмая.
Квартира мне досталась ухоженная: незадолго до мы-требуем-перемен родители крупный ремонт учинили, так что ничего не капало, не текло, стены белые, потолок от пола два с половиною метра, или сколько там, отделяют. Стены пустые, только в родительской комнате репродукция: благостный Левитан — лес, река, небо, никакого следа человека, никто природу не портит. А я в своей по контрасту репродукцию кровожадного Караваджо «Давид с головой Голиафа» повесил, ничего о художнике толком не зная, ни того, что с ножом часто бесился, ни того, что персонажей с любовников своих рисовал.
Нет, теперь никакой журналистики, все путем, жена, двое детей, свое дело, не очень большое, как раз по мне, дом новый, не очень большой, но двухэтажный, однако старую квартиру не продаю и жильцов в неё не пускаю, иногда, Одиссей, от жены от детей убегаю, когда на денек, когда на пару часов, думаю, каждому нужно убежище, конечно, от себя не сбежишь, но, знаю по себе, помогает: возвращаешься — жене доброе слово, детей слегка побалуешь, такие дела.
А тогда… Господи, иногда кроме хлеба и воды из-под крана не было ничего. От родительских капиталов — сущий пшик, своих не успел заиметь, специальности, по сути, нет никакой, все крутятся, как у кого получается, толку немного, кто высунется, того к ногтю мгновенно, живи — не хочу. И мне тогда жить не очень хотелось. Друзей — никого, два школьных приятеля, кончив, тотчас — в столицы, университетский, приезжий, получив диплом, домой укатил. С подругами — незадача. Как-то не складывалось. Короче, был я девственной белой вороной, на журнальчики онанирующей: видик купить было не на что, проходя мимо пунктов обмена фильмов, облизывался, а зайти в видеосалон, так это тогда называлось, и в кабинке, озверело уставившись, выдрочить, было мне стремно, тогда это словечко как раз в моду входило.
Многое тогда в моду входило, пустоту заполняя: одежда, еда, мысли, любови разные развелись: выбирай любую, по вкусу. Стал думать, может, я не такой? Может, и я, не дай бог, голубой? Как это проверить? Дрочил я на баб, в ****ы, пчелкой себя представляя, ха-ха, хоботок запускающей. На парней у меня не вставал, хотя в школьной раздевалке, в бассейне подсматривал исподтишка.
Так и жил, почти голодая, дурью маялся сексуальной. Это теперь все про себя понимаю и ни за какие коврижки семейной жизнью устоявшейся не буду я рисковать. А тогда…
Тогда однажды вечером, когда тупо глядел в телевизор, видя царя Бориса — пьяная пауза в истории Государства Российского — весь экран собой занимающего, в дверь постучали, дробно так, мелко, костяшками пальцев осторожненько, аккуратненько. Давно ко мне не стучались, давно мне не звонили, давно никому не был я нужен. Да и сейчас был нужен не я — нужна была комната первокурснику: общежития на всех не хватало, не сдам ли я — и смотрит просительно, совсем по-собачьи, видно, не один десяток квартир обошел, и ответ ему известен заранее, но делать нечего, не спать же на улице, которая после восьми резко пустеет — на ней бандюги и мусора верховодят на горе буржуям и прочим запоздалым неосторожным прохожим.
Одет не по погоде. Ему по возрасту (после школы) в конце теплого августа приличествовали бы майка с безудержно подмышками волосатыми, короткие шорты в обтяжку розовые или голубенькие — загорелые ноги, подмышкам в тон поросшие буйно, вместо этого — брюки, даже не джинсы, рубашка в клетку с длинными рукавами, еще бы пиджак и галстук серо-буро-малиновый — все, картина полна до краев, больше ни единого движения кисти, ни пятнышка краски, полный абзац.
Деньги были нужны позарез — платить обещался исправно, родительской комнатой я вовсе не пользовался — снес туда все ненужное, одним словом, через час превратилась квартира моя в коммуналку, в которой я не жил никогда, но был наслышан, и анекдоты, конечно.
Как вошел в первый раз бочком с рюкзаком мелким шагом, так и ходил, в местах нашего с ним общего пользования появляясь в клетчатой рубахе с длинными рукавами и тренингах, для его тела слишком просторных. Я же привычек своих не менял и, пока было тепло, ходил в одних плавках, чем его, как оказалось впоследствии, смущал до оргазма.
Он изучал математику. Уходил рано утром и поздно вечером — видно, в читалке после лекций сидел — возвращался. Так что виделись мы в основном по воскресеньям: ни ему, ни мне идти было некуда. Приглашал его на телевизор, на чай, общее хозяйство стали вести, раньше стал возвращаться, потом возник на кухне в майке с подмышками волосатыми, дальше больше: вместо тренингов — плавки, ноги волосато загорелые до белой полоски, глаз притягивающей — не оторвать, не удивительно, на день рождения появился с тортиком и бутылкой вина, после чего мы без плавок оказались в кровати, где долго-ли-коротко — впервые половой акт совершающие часов не наблюдают — целовались, друг на друге елозили, пытались друг другу лизать и нектар пчелино высасывать, даже попробовали письками в попки потыкать, короче, в добрый час, творческих вдохновений, семь футов под килем.
Наружу любовник мой являлся по-прежнему застегнутым на все, что застегивалось, даже лицо умудрялся какой-то невидимой серостью покрывать, а дома, когда было тепло, мы голо мудями трясли, друг друга на любовь приглашая.
У пацана была странная прихоть: он не мог в темноте это делать. Обычно бывает наоборот, но обычно и пацанов таких не бывает. Все было в нем идеально свежо: словно после бани, фотошопность начисто смывшей. Но в баню он не ходил — домашнего душа вполне доставало, никакая косметика, никакие кремы, никакие дезодоранты ни лица, ни тела его не касались — он и ногти стриг только тогда, когда отступать было некуда, никогда не качался — если встретится по дороге турник, отожмется в охотку, одним словом, пацан был натуральный в собственном пацанском соку — только банку открыли: аромат, пахнуло, ешь — не хочу. Такого пацана не съесть — пропустить: преступление.
И еще. Кончая, он орал несусветно, так что приходилось рот рукой зажимать, иначе бы сбежались соседи спасать-вызволять из рук насильника невинную девушку.
Весь учебный год, оба семестра мы питались друг другом. Как теперь, просветившись, понимаю, не очень умело, не слишком изысканно, без игрушек-смазок и прочего, о чем нынче знают младшие школьники. Однако язычок, как обнаружилось, был у него очень бойкий и ласковый. Такой не только до Киева доведет. Как в воду глядел.
Клетчатая рубашка с длинными рукавами еще один его талантик скрывала. Иногда находило, и он не только малофьей брызгал, но и стишками, подражая великим и на свой лад перевирая.
А ***чки не простые,
Все залупки золотые,
Яйца — чистый изумруд;
Славно пацанов ебут.
Продолжая грызть орешки свои, по ночам рыжевато-золотистая белочка к нам в постель приходила и, если мы отлынивали от любви, там, где надо, хвостиком ласковым щекотала, так что минута-другая и берегись: еле успевая отпрыгнуть, за нашим неистовством на безопасном расстоянии наблюдала.
Только жилец мой из универа вернется — отрываюсь: кое-какая работенка стала перепадать, и все — пока не кончим, друг в друга очередями стреляя, ничего делать не можем. Снайперами мы были хреновыми, так что до сих пор на стенах пятна вопреки прожорливому времени пребывают, за давностью лет не понять, мои или жильца. Из-за них ни разу ремонт в двушке не делал: память о радости, память о счастье, хрупкая, для чужого взгляда совсем неприметная. Когда там появляюсь, робко в дверь костяшками пальцев стучу, прежде чем открываю.
Конечно, бизнес, семья, но двушку не продаю — всеми комплексами своими я в нее врос. Прихожу, вспоминаю. Не было года счастливей и точно не будет. Если и подвернется кто — как его в двушку вести, раздевать, слова говорить? Жена о двушке знает, но не догадывается.
Уже к концу первого семестра мой жилец оказался математическим гением, так что на втором курсе он уже в столицах учился. Обещался звонить — позвонил: в общежитии дали отдельную комнату, на студенческую олимпиаду в Париж улетает. С золотой медалью вернувшись, вновь позвонив, намекнул, что у него было с бельгийцем, который много чему его научил и обещал вскоре приехать.
Через год я бизнес завел. Через два года женился. Через три — сын. Дочка родилась через пять.
Да поможет всем нам Всевышний!
Нет, так не получится, всё должно быть по-настоящему, иначе они догадаются, исследуют в лаборатории, всё докажут, и вместо славы будет твоему сыну позор. Только в мысли наши они не залезут. И смотри, жене не говори, на тебя я надеюсь, не проговоришься, хотя у этих свиней есть разные приёмы человека разговорить, будь осторожен, женщина не выдержит, не говори. Когда вокруг дома будут собираться, кричать, в свиней камни швырять, не выходи, лучше не выходи, сиди в доме, скорби. Кстати, чтоб не забыть, приготовь одну-две фотографии, нет, там, где моложе. Чем младше, тем лучше. Их для плакатов используют, весь город заклеят. Конечно, грустно, но что поделаешь, пока он живой, мы должны всё продумать, чтобы в спешке и суматохе ничего не забылось. Деньги принесут, когда всё уляжется, сразу много не трать, чтобы подозрений не вызвать. Значит, утром, в четыре часа, смотри, вовремя его разбуди. Я понимаю, горе твоё безмерно, но сам знаешь, другого выхода нет. Иначе — позор и бесчестие твоей семье и твоим славным предкам. Ты должен благодарить Бога за то, что из бесславия такой выход дарует. Не знаю, есть ли твоя вина в этом или на то была воля Господня, что твой младший сын, последнее утешение для родителей, стал тем, кем он стал. Может, ты его в раннем детстве избаловал, а когда у тебя наступили нелегкие времена, и он как раз к тому времени стал из ребёнка превращаться в мужчину, ему захотелось больше, чем остальным. Как мальчишке это было добыть? Он и думал недолго. Такого, как он, не заметить было никак невозможно. Он мне рассказывал, что старший брат много чему его научил ещё до того, как увидел его мой командир, мой названный брат. Не скрою, я завидовал командиру, когда он впервые твоего сына привёз. Я не поэт, и нет таких слов у меня, чтобы сына твоего описать. Я тогда охранял моего командира, я был в доме под дверью, когда он познавал красоту твоего сына, я ведь знаю, что ты чтил моего командира, твой сын дарил ему радость. Мой командир выбрал путь славы, а радость познал лишь перед смертью. Ты можешь гордиться, что твой сын эту радость такому человеку удостоился даровать. Да, и он, прекрасный твой сын, и он был счастлив, что был с таким человеком. Да, я ревновал, я страстно твоего сына желал, но слухам не верь, я делал всё, чтобы охранять моего командира. Да, и подумай, он всех видел насквозь, неужели бы продолжал мне доверять, если бы хоть на миг ощутил, что я на такое способен. Он был настоящим провидцем. И смерть свою он провидел. Глядя на мальчика, говорил, что даже девственницы ни к чему. Ему и там нужен только он, его мальчик, твой сын. Он знал, что погибнет. Знал и потому меня с собою не взял. Перед уходом он всё мне передал: людей, тайники с оружием и деньгами, и самое дорогое, что было: твоего прекрасного сына. Перед уходом они провели чудесную бурную ночь. Я зажимал уши, страдая от стонов твоего прекрасного сына. А мой командир исторгал из себя такие слова, которых никогда в жизни никто от него не слышал и теперь уже не услышит. Представь, как мне было трудно не ворваться в открытую дверь, не броситься к ним на постель и вместе с любимым моим командиром ласкать нашего любимого мальчика. Я это так часто себе представлял, что… Когда твой сын, завещанный мне моим командиром, после траура пришел ко мне в комнату, на ту же кровать, на которой он был с моим командиром, мне показалось, что мы втроем, и он, твой славный сын, между нами. О, как медленно, как сладостно, тягуче он обнажался, как поднимал руки, обнажая чистые впадины рук, не поросшие волосами, словно тиной прибрежные камни. Как лепестками на его нежной смуглой груди розовели соски, юношеские, тугие. Необузданное, как ярость, желание мной овладело: схватить, смять, задушить, вонзиться и растерзать. Он обнажался, а я приникнуть не смел, не касался губами, руками не прикасался. То мне казалось, что я, ещё ничего не совершивший, не отомстивший врагам за смерть командира, такой красоты недостоин. То казалось, что надо ещё подождать, пока не придет командир и даст мне знак прикоснуться к этому сладкому телу. Твой сын был мудр мудростью юноши, назначенного в утешение старшим. Да, он был бы твоим утешением в старости, но Великий избирает тебя, сына к Себе призывая. Я — лишь орудие, случайное, недостойное. Поэтому тебе надо не огорчаться, не плакать, а радоваться и веселиться. Иди и купи сладостей, чтобы после мига печали, похоронив, осыпать гостей конфетами, а народ наш несчастный, угнетённый народ наградить торжеством и весельем. Он стоял передо мной голый, робкий, не понимающий, почему я его не касаюсь. Всё во мне поднималось, кипело, но я не мог прикоснуться, словно мой командир стоял между нами, и пока не даст знак, даже смотреть на его прекрасное тело не вправе. И твой юный, но мудрый сын, этот юноша, до того прикрывавший свою сокровенную наготу, развёл свои руки. Я понял: не сам он развёл, это велел ему сделать Господь, возле которого в это мгновение стоял мой командир, избранный быть от Него по правую руку. Твой сын, чудесный, желанный, руки развёл, и с его тонкого, почти детского, но упругого и упрямого капля стекала. Не прикасаясь к чудесному телу, я на спину лёг, и через мгновение в раскрытый мой рот попала чудная капля горьковатого дикого меда. Я знаю, ты в своей долгой жизни познал много радостей от женского тела и от мужского. Но знай, то, что в тот миг познал я, ни с одной радостью в мире сравниться не может. Когда я возвращался с ночной работы, глядя на твоего голого сына, нежного, как раннее утро жаркого дня — он спал всегда голым — тяжёлая голова постепенно светлела, очищаясь от ночного дурмана. Ты мудр, ты прожил долгую жизнь, и ты знаешь, зачем это я говорю. Нет, с твоим горем горе моё не сравнится. Но оно так велико, что твоего почти достигает. Знай, тот, кого во имя Всевышнего я завтра убью, дорог тебе, дорог и мне. Но для всех остальных он — гнусная шлюха, и молчат лишь потому, что знают, кто его покровитель. Этим тварям Господь не даровал великого счастья познавать красоту. Если мы эту красоту не убьем, то на твоём доме по ночам будут появляться гнусные надписи и рисунки, не будешь успевать их закрашивать. Я и ты избавим его от позора. То, что даровано мне придумать, принесёт ему и отцу его великую славу. Завтра все мальчишки будут твоему сыну завидовать и кричать, что твой сын велик. Их штаны будут вздуваться, и горьковатые капли дикого меда пропадут, никому не доставшись. Время позднее, я должен вернуться, твой сын меня ждёт. С рассветом я его к тебе привезу, будь осторожен, чтоб не вспугнуть, он мальчик чувствительный, как бы ни догадался. Потом на улицу выведешь. Я говорить буду громко на вражеском языке, чтобы потом это обязательно подтвердили. В машину затолкают быстро, он и опомниться не успеет. Уедем — через десять минут в полицию позвонишь. Ему будет не больно. Всё будет мгновенно. Труп мы сожжём. Во имя нашей борьбы! Да поможет всем нам Всевышний!
Утешительная идиллия
Монашествую днём, бродяжничаю ночью,
Ласкаю днём слова, а по ночам — тела,
Дни мои длинней, а ночи — всё короче,
И сутки вскоре выгорят дотла.
Как тут не растеряешься. Тринадцать лет разницы — это немало, не для отношений, конечно, но — почти разные поколения. Впрочем, это неважно. Старший оказался стеснительней, потому младший через два дня после совместного ужина к нему постучался. Извинился, мол, кое-что надо спросить. Повесив на стул пиджак, попой махнул, сел, бугрясь, соблазняя. И — вскочилось, закружилось, завертелось, перед глазами запрыгало, клочки по закоулочкам стремительно полетели, одежды смешались, тела сплелись, губы соединились, руки-ноги свились, яйца запрыгали, *** вздрогнули и задрожали мокро и горячо, спуская пенящееся шампанское ожидание, застоявшееся, истомившееся, радостное и карнавально весёлое. Затем, после совместного душа и охлаждённого белого с лёгким привкусом земляники бугрившееся было удостоено внимательного рассмотрения, после чего было обсосано тщательно, судя по вздохам, очень умело, и попочка сама собой *** притянула. Тот вольной рыбой в тесной мокрой расщелине долго бился, пока, оставив внутри остатки желания, тяжело дыша, вылез наружу, голенький, маленький, устало обвисший, завидующий мощному другу, который, выстрелив шампанским восторгом в лицо, тоже устало опал. Напоследок, из последних сил языком и глазами извлекая подробности: изюминки и горчинки телесные, он лизнул розовые соски, а тот — нос кончиком языка. Даже подняться в душ не было сил. Так и уснули. Один с засыхающей в попочке малофьёй, другой с малофьёй, засыхающей на лице.
На следующий день — журналистским долгом пренебречь не могли — в зале суда появились. Правда, только на послеобеденном заседании, не успев пообедать, голодными. Младший что-то записывал. Старший в уме планировал заново ближайшие дни.
Первоначальные планы были такие. К открытию процесса приехать, блеснуть, пару дней, очаровывая либеральной улыбкой, у всех на виду покрутиться, после чего, оставив освещение на корреспондента по региону, возвратиться в столицу. До выборов год. Настроения всё более либеральные. Значит, пора сделать выбор. У стариков-консерваторов все места расписаны на две жизни вперёд, он им нужен не слишком, ergo, ему они не нужны. У либералов просторно, если победят, вновь избранному в парламент светит комитет по печати, а то, если сложится, и должность министра. Совсем неплохо. В тридцать три о таком сам Христос не мечтал. Поэтому, перейдя Рубикон, по крайней мере, на полжизни сделав свой выбор, надо мелькать много, впечатляюще, шумно. Процесс в самый раз. Он его сделает самым важным событием года. Как бы потом не говорили, что он и либеральная братия процесс и подстроили. Ну, и что? На здоровье! Если мы на это способны, то вы и не такое увидите. Голосуйте! Не ошибётесь!
Итак, комбинация. Корреспондент по региону тоже не может здесь всё время торчать. Регион большой, важный, надо всё знать, а для этого всё время кататься. Но кто-то должен сидеть постоянно: чуть что свистнуть, корреспондент тут как тут, в случае чего он сам, всё бросив, подъедет. Так что этот стажёр, кажется, не глупый и расторопный, вовремя появился. Поговорить с ним толком времени не было. Попросил за него тот, кому по любому отказать бы не мог. Месяц назад пришёл, и через две минуты, не подняв от бумаг головы, спровадил к заместителю, который его куда-то пристроил. Как раз в дороге — поездом часа три — поговорим, познакомимся. Встретятся в поезде. Доедут до места. Через полчаса региональный подъедет. В ресторане обсудят детали. Даст направление. Утром появится на открытии. В тот же день или назавтра вечером и уедет. Выбирать придут через год. Но объяснять, кого надо выбрать, нужно сегодня.
Входит в купе. Парень на месте. Нервничает, понятно. Поездка с шефом, которого видел лишь мельком. Корреспондент на процессе. Ого! Такое начало! Тут не зевай. Тем более через год, говорят, шеф станет министром, и, понятно, народ за собою потянет, может, и его с собой заберёт. Помощники, референты, мало ли. Только не оплошать. Господи, помоги!
Старается не тушеваться. Волнение почти незаметно. Двадцать лет. Длинноногость, по моде расклешённая книзу. С университетом ещё не решил. Хочется поработать. Писал заметки. Пару статей о политике. Это дома. С юга. Вот откуда румянец. Нет, вслух не стоит. Ещё смутится. Лицо детстковатое. С таким всю жизнь будет он молодым. Состарится, станет бабьим. Не высок, строен. Что ж, жарковато, пиджаки можно снять. Он за ним. Распрямился, согнулся, спиной повернувшись, пристраивая пиджак. На кой чёрт таким пиджаки! Такой линии бёдер сам бы Антиной позавидовал, эту попочку раздвинуть сам бы Адриан не побрезговал. Сел, между ног забугрилось. Как же раньше он не заметил, кого принял на службу.
Попросил рассказать, вот и щебечет о семье, школе, о городке. Детали точные, яркие, щебет внятный и без повторов, надо что-нибудь из написанного им почитать. Бывает, изо рта — замечательно, из-под пера — муть, ерунда. Нет ли чего из написанного? Из чемодана папочку извлекает, оттуда пару листочков. Совсем неплохо, пожалуй, слишком хорошо для газеты. А что слишком хорошо для газеты, для воскресного литературного приложения в самый раз. У мальчика не только румянец, попочка и бугрится! У мальчика и перо! Пусть расскажет, что читает, на какие выставки ходит. Любит театр? Уже не щебечет. И нервничает, похоже, не слишком. Рыбу бросили в воду. Чего же ей трепыхаться? Плывёт, вольно жабрами дышит, плавниками спокойно путь направляет.
Сам был рыбой такой же. От двадцати до тридцати трёх, от корреспондента обо всём, ни о чём, от разнообразно разного, не слишком суразного, как определил тогдашний главный усатый, которого год назад он сменил. Сменил, положенную Голгофу пройдя, иначе в газете никак, не пансион благородных девиц, в котором такое творится… Однажды этот мутный пахучий ил разгребал, опубликовав, конечно, не всё, там бы на книгу хватило. Хорошо, кстати, книгу издать, историй пострашней наковырять: довели страну, нам разгребать.
Нам страну исправлять! А что, в качестве лозунга очень даже канает. Этим уж точно ему заниматься.
Ещё… Что ещё? Его самого напоминает. Пожалуй, без попочки, хотя была ничего. Да и не Адриан её раздвигал. Хотя парень был неплохой. Грубоватый, но, что поделаешь, тогда воспитанных было немного. Надо его подбодрить. Чем? Как? Ввести в курс дела напрямик, не дожидаясь регионального. Тем более тому ничего объяснять и не надо. Сам кому хочешь всё объяснит, разъяснит, растолкует. Век в этом углу прозябает, а, может, и царствует. Хорошо бы попросить парня раздеться. Дверь в купе запереть. Снимите, пожалуйста, рубашку и панталоны, а теперь, будьте любезны, всё остальное. Зачем? Такой в газете обычай. Главный редактор должен увидеть нового сотрудника во всей ослепляющей красоте. От этого качество текста очень зависит. Сами понимаете, эстетические достоинства *** очень влияют на творчество. А попочка, извините, на журналистскую восприимчивость. Интересно, как парень поступит? Выпрыгнет из поезда или выбросит шефа?
— Ваша станция через десять минут, господа! — голова с форменным галстуком всунулась и высунулась вместе с рукой, в которой была зажата приготовленная бумажка.
По плану в станционном ресторане втроём пообедали. Нежное белое охлаждённое жажду утоляло прекрасно. Пришли к выводу, что региональному пока время тратить не стоит. Приедет, когда необходимость возникнет. Забегая: не возникло ни разу. Стажёр справлялся прекрасно, ежедневно корреспонденции публиковались в газете, которая умело раздувала пожар, время от времени главного редактора в зале суда предъявляя. Ход оказался в высшей степени плодотворным, через год заместитель стал главным, а министр печати штат подбирал, в нём — явно не по возрасту — нашлось место стажёру.
Министр, затем посол, потом снова министр, а когда эти игры приелись и выяснилось: премьером ему не бывать, начал писать сперва сам, а затем в соавторстве с другом, съездившим послом и, вернувшись, каденцию в парламенте отсидевшим.
Оба женаты. Счастливо. Дети. Жёны, всё понимая, отношениям не препятствовали. Глупо. И бесполезно. Отношения были условием брака. Так и жили в благополучно идеальном квадрате, распавшемся ввиду смерти младшего, который в купе пристраивает пиджак: попочка Антиноя, садится, и между ногами зазывно бугрится.
Обета верности не давали. Профессия: в словах осторожны. У обоих время от времени были другие. Всегда «и», никогда — в голову б ни взбрело — чтобы «вместо». И не слишком равнобедренные треугольники заводились: радужно, весело, как мыльные пузыри, ненадолго.
С тех давних пор эту станцию не раз проезжать доводилось, но никогда более не пришлось выходить. Колокол — и за окном, и в памяти всё назад покатилось, всё дальше и дальше, в туман, во мглу, в никуда.
Умирал младший дома, на любимом диване. На столе рукопись его главы общей книги, которую закончить не сумел, не успел. Жена-врач колола дико дорогое откладывающее, оттягивающее, мучения продлевающее.
Он приходил каждый день. Обычно под вечер.
И в этот вечер пришёл.
Тот выйти жену попросил.
Попросил поцеловать.
Поцеловал в тонкие усохшие губы.
Попробовал кончиком языка, как тогда, лизнуть ему нос.
Получилось не очень.
Веки дрогнули: глаза открылись-закрылись.
Попросил позвать жену.
Попросил больше его не колоть.
Утром она позвонила.
Тотчас пришёл.
Жили в пяти минутах ходьбы.
Кольнуло. Нет власти сильней власти над юным, тебе подражающим, жаждущим одного: быть тобой, слиться, в тебя воплотиться. Пока он никто, ты для него он сам, не такой, какой есть, каким будет, обязательно будет, а не случится, то лучше не быть. Твоя власть безгранична настолько, насколько может быть безграничной над собою самим. Дай знак, только знак — умрёт, но исполнит. Он — теннисный мальчик, кумиру мячи подающий. Глазами его пожирает, ушами ловит шорох любой, запах пота с жадностью обоняет, и — Господи, если случится — невзначай к руке прикоснётся. Поза у сетки: левая полусогнута, правая — на колене, ладонями — в корт упирается, лицо — как у гончей. Мяч — устремляется, подбирает, и в позу мгновенной готовности — ожидания, обожания. Помани — побежит, в раздевалку, в душ, на край света. Ты его жизнь. Не скупись, одари. Только не больно.
Так было. И было так во времена не столь, как нынешние, просвещённые: минет отзванивал скорей менуэтом-сонетом, чем ласковым язычком шаловливым и сочными губами, добывающими сперму из дрожащего ***.
Такая с безвременной, как сообщают официальные источники, кончиной утешительная идиллия.
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Содержание
Тишка-учитель
Турция
Солдат
Обыск
Форма и содержание
Серафим
Ублажение
Желание счастия
Дебют
Или это вам хиханьки?
Тишка-учитель
Моя послеинститутская юность - сплошные разъезды. Непонятно чем занимавшийся НИИ внедрял свои творения везде, где только мог, тем самым пытаясь хоть на бумаге оправдать свое захолустно сибирское, в небольшом городке, существование. Большинство сотрудников было сотрудницы, сча...
Солнечное побережье Итаки. На пляже увлеченно занимаются содомией Ахиллес и Патрокл. С верхушки бархана к ним спускается Улисс. Стоит над засовывающим член в зад Патроклу царем и вдумчиво говорит :
- Что с ситуацией по Трое ?
Билизовали ли жидков ?
Или, как прежде, эти крысы...
Когда моя жена Снежана спросила у меня, когда впервые я ощутил потребность в жестокости и вообще зов чёрной крови, то я задумался. Снежана была единственной женщиной, которая знала обо мне всё. Именно поэтому задавать вопросы любого характера ей никогда не возбранялось. Я решил точно вспомнить все моменты, связанные с моей юностью, хотя всё это случилось пятнадцать лет назад. Они были связаны так же и моей первой любовью. То есть влюблялся я и до этого, но ни во что серьёзное это не выливалось. А в семна...
читать целикомЯ уже почти неделю здесь, в чужом городе и стране, и все не так, как месяц назад. Когда тебя нет рядом, город совсем другой и будто лишен значительной толики своего очарования. Нет, он прекрасен, конечно, но когда ты рядом, он сказочен. Даже бормочушие странные люди около входа в метро, от которых ты всегда закатывал глаза и качал головой. А мне даже они казались частью какой-то прекрасной сказки......
читать целикомЯ был маленьким. Молодым. Зампотехом, замполитом. Потом учебная застава. Проявил себя... Предложили пойти на Павилостскую, почти городскую... Кто же откажется? Правда, и Владимир Иванович не хотел отпускать: "Чего Тебе, за моей спиной, не дышится. Поработай еще год - в Академию пущу..." Знать бы наперед....
читать целиком
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий